Страница:
У входа на кладбище уже ждали, там было несколько человек из следственного управления, понятые и двое рабочих с лопатами. Я сказал, что отец не придет, но мы можем начинать, я подпишу за него все необходимые бумаги.
– Василий Львович плохо себя чувствует, – объяснил я.
Следователь, похожий скорее на Тургенева в старости, чем на Шерлока Холмса, кивнул головой:
– Хорошо, хорошо. Я все понимаю.
Раскрыв свою папку, он записал что-то, потом вздохнул и обратился ко всем:
– Что ж, пойдемте!
Кладбище тоже все было белым от тополиного пуха. Я не был здесь еще с зимы. Несколько раз за эти дни во время моих долгих бесцельных шатаний по пригородам я собирался прийти на мамину могилу, но что-то удерживало меня, цепляло за рукава, вязло в ногах.
Я брел последним. Кладбище было пустынным, какая-то сухая старуха в черном, наливавшая у фонтанчика воду в лейку, смотрела с удивлением на нашу процессию.
Я помнил примерно, в какой стороне похоронили маму, но сейчас, летом, все выглядело совсем по-другому, и я вряд ли бы сам быстро нашел это место. Загородку убрали уже накануне. Небольшой памятник из черного камня с крестом и золотой надписью рабочие подняли необыкновенно легко и поставили на песок прямо передо мной. Имя и годы жизни – ничего больше отец не велел писать.
Цветы аккуратно выкопали с землей и положили рядком у соседней могилы. Потом лопаты стали вонзаться в желтый сухой песок. Все кругом стояли и молча смотрели. Иногда дул ветер и в яму залетал пух. Кто-то сказал:
– Надо бы управиться до дождя.
Рабочие быстро вспотели и стали раздеваться, сбросили рубашки, их мокрые спины сверкали.
Вдруг раздался сухой крепкий стук – добрались до гроба, намного быстрее, чем я ожидал.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. За мной стоял следователь. Он сказал негромко, так, чтобы не слышали другие:
– Как вы себя чувствуете? Вам не дурно? У меня с собой нашатырь. Я всегда беру. Мне-то уже привычно, а вот приглашенным, знаете… Понюхайте.
Я замотал головой.
– Нет-нет, спасибо, все хорошо. Ничего не нужно.
Лопаты застучали по крышке.
Потом рабочие вылезли и, зацепив какими-то крюками гроб, стали вытаскивать. Веревка выскальзывала, песок под ногами осыпался в яму. Стоявшие кругом принялись помогать. Я в каком-то секундном помешательстве тоже чуть было не ухватился за конец веревки, но, опомнившись, отпрянул.
Гроб вытащили и поставили на кучу песка, неровно, кособоко. Я, помню, почему-то подумал, что это нехорошо, нужно поправить. Обивочная материя и ленты все были в песке и чуть потеряли свой цвет. На крышке были следы от ударов лопат.
– Открываем! – сухо сказал кто-то.
Рабочие стали засовывать отмычки в щели и нажимать на них, как на рычаг, гвозди поддавались с визгом. Снова за мной послышался голос:
– Понюхайте, вам говорят!
Я отпихнул протянутую руку с ваткой.
Сперва я увидел ноги. Узнал мамины туфли, которые она надевала только на праздники.
Что-то подкатило к горлу. Мама в моем сознании, в моих мыслях умерла уже давно, в каком-то далеком прошлом, тысячи повседневных дел и забот уже вытеснили ее из моей жизни, я вспоминал о ней в Москве лишь иногда, я знал, что ее больше в этом мире нет и никогда не будет, ни ее самой, ни ее голоса, ни ее взгляда, ничего. Она ушла из этого мира, просто исчезла. Я знал, что могу представить ее себе такой, какой она когда-то была, но тела ее, которое можно обнять, уже нигде нет.
И вдруг вот она снова. Передо мной.
Не знаю, что я ожидал увидеть – страшную картину разложения, полуистлевшую мумию, скелет, одним словом, я был готов встретиться с чем-то уже нечеловеческим, что имело бы к ней лишь опосредованное отношение, – и вдруг перед моими глазами, когда крышку сняли и аккуратно положили сбоку, оказалась моя мама, почти такая же, какая она была тогда, в день похорон, только лицо еще больше осунулось, вылез нос, впали щеки, ногти почернели, а цвет кожи стал совсем желтым, будто она все эти полгода нюхала те мои одуванчики. Я смотрел на нее в каком-то столбняке и никак не мог оторвать взгляда.
Ко мне снова подошел следователь и стал говорить что-то. Я понял лишь:
– Вы удостоверяете?
– Да-да, – я закивал головой. – Конечно.
Я должен был где-то расписаться, причем в двух местах.
– Благодарю вас, – он положил мне руку на плечо и стиснул. – Вы, собственно, можете идти.
Рабочие сматывали веревку, измазанную глиной. Гроб снова прикрыли крышкой, но что они там делали дальше, как несли к воротам, как увозили, я уже не видел. Я спешил куда-нибудь поскорее уйти.
Совершенно не помню, как добрался домой. Отца уже не было, его увезли в больницу с сердечным приступом.
Я приходил к нему в больницу каждый день. У отца отнялись рука и нога на правой стороне. Мы с Ксеней по очереди сидели у его кровати. Пахло лекарствами и резиной от кислородных подушек. Свою беспомощность отец переживал очень тяжело – подкладывание судна и прочее. Он то плакал от унижения, то принимался шутить – зло, без улыбки. Кружку с трубочкой в ручке для лежачих, из которой он сосал жиденький чай, отец называл чашей мудрости, чашей Грааля. Один раз он усмехнулся и попросил меня вернуть Асклепию петуха и передать поклон Мелету с Ликоном.
Это были странные дни. Я возвращался вечером из больницы домой, но это был уже не мой дом. Ксеня рано ложилась спать. Я бродил по комнатам, брал с полок первую попавшуюся книгу и листал ее, думая о том, что вот теперь, может быть, сейчас, именно в эту минуту умирает где-то в темноте, в одиночестве мой отец, может быть, зовет меня.
Я наткнулся на книжку, которая когда-то ошеломила меня в детстве, – учебник акушерства. Разрезы в натуральный цвет, прикрытые стыдливо папиросной бумагой, и отвращали, и манили шестилетку. Мне, ребенку, открылась простая животная истина. Вскрытые потроха со мною внутри не давали заснуть. Я был то каким-то зрачком, то ушной раковинкой, то препаратом из кабинета зоологии. Вереницей летели картинки со вздернутыми, как крылья, ногами. Между ног болталась или орущая детская головка, или ручка, или ножка. Жирная прозрачная пуповина, продетая разноцветными веревочками, затягивалась узлом на шее дохлого младенца. Теперь я запрятал эту книгу подальше, во второй ряд, чтобы она случайно не попалась на глаза Ксени, впрочем, она, кажется, вообще ничего не читала.
Мне пришла повестка. Я отправился к следователю. Он положил передо мной на стол заключение. В теле мамы был найден мышьяк.
– Потому так и сохранилось…
Я спросил:
– И что теперь?
Он походил по комнате, вороша седую короткую бороду и усы.
– А я не знаю, что теперь.
Взял со стола графин, подошел к окну, стал поливать стоявшие на подоконнике цветы. Потом поставил графин на место и сказал:
– Подождем. Даст Бог, Василий Львович выздоровеет, тогда и посмотрим, что делать. И ко всему еще она ведь с химией дело имела…
Потом вдруг предложил мне чаю:
– Я, знаете, с мяткой завариваю. Хотите?
Я пил мятный чай из горячего стакана, который обернул, чтобы не жгло пальцы, платком, а он все ходил по комнате и говорил, что давным-давно знает и уважает Василия Львовича и что был очень огорчен всем случившимся и во всяком случае уверен в его полной невиновности. Он взял со стола скрепку и теребил ее в руках, разгибал, скручивал.
– Но сами понимаете, Александр Васильевич, служба есть служба. И иногда приходится заниматься очень неприятными вещами.
Потом бросил скрепку в мусорницу и вдруг сказал совсем другим тоном:
– И сынок мой старшенький у вашего отца учился. Да что уж теперь. Как говорится, человек родится на смерть, а умирает на живот. И слава Богу.
Походил, положил мне руку на плечо, потрепал.
– Я ведь вас, Александр Васильевич, вот таким еще помню!
И сделал руками как рыбак.
Еще он сказал, что маму снова захоронили и я могу поехать посмотреть, все ли в порядке.
Отец умер в больнице через день, второй удар с ним случился ночью. Я застал его уже в беспамятстве. Ксеня сидела рядом с кроватью и смотрела, держа руки на животе, куда-то за окно. Перед смертью его дыхание превратилось в ровное, хриплое клокотание, как кипение воды.
Он лежал в часовне клиники. Помню, что шел дождь и больничная кошка забежала в открытую дверь. Села по-египетски и смотрела на живые лужи.
Все хлопоты по устройству похорон принял на себя, к счастью, педсовет. Я ходил уставшим, разбитым, сонным и вряд ли был бы хорошим распорядителем. Могилу снова раскопали, чтобы похоронить отца рядом с мамой. Мне все представлялось дурным сном – опять кладбище, гроб, речи. Те же рабочие с теми же лопатами. Один из них приветливо мне улыбнулся, как старому знакомому. Какие-то люди, многие из них совершенно неизвестные, подходили, пожимали руку. Об отце говорили, что это был удивительный, необыкновенный человек, кто-то даже сказал, что школе нужно дать его имя – и все потом повторяли это в каждой речи. Я был рад, что отец умер летом, на каникулах, иначе сюда нагнали бы все классы.
Каждый выступавший тискал мне руку, а кто-то и обнимал, а на Ксеню, стоявшую рядом же, в черной косынке, заплаканную, удивительно и неожиданно некрасивую, даже и не смотрели, будто ее вовсе нет. Ее живот чуть нависал над низко поставленным гробом. Она стояла, ни на кого не глядя, комкая платок перед носом, потом ушла вообще с похорон, в тот вечер я ее больше не видел.
Я смотрел все время на отца. Его руки были как-то ненужно кинуты поверх покрывала. В больничном морге ему зачем-то сделали лицо неестественно живым, нарумянили, накрасили, подвели рот. У него никогда за всю жизнь не было таких румяных щек. Теперь, в цветах, он выглядел живее себя живого. Даже, казалось, губы были растянуты в привычную усмешку. Это странное ощущение еще усиливалось оттого, что один глаз был закрыт не полностью и из-под ресниц сверкал белок.
На мгновение мне даже показалось, будто сейчас он вот-вот сядет в гробу, смахнув с себя гвоздики, и скажет, оглядев ошарашенную толпу:
– Все служащие по ведомству народного просвещения смертны. А ваш покорный директор вчера получил ответ на свою просьбу об отставке. Вы только посмотрите, как быстро они на сей раз обернулись! Шведской стенки для спортивного зала у них месяцами не допросишься, а тут раз – и готово!
Я еле дождался конца всех этих бестолковых церемоний и пустых слов, не имевших к этому человеку никакого отношения.
И снова мне показалось, что у рабочих вытягиваются руки.
Наконец его закопали. После дождей песок был мокрый, глинистый. Я бросил горсть в могилу, и ладонь была в грязи – все снова стали подходить ко мне по очереди, а я не знал, обо что ее вытереть. Я благодарил и приглашал на поминки. Кто-то кивал:
– Да-да, конечно.
Кто-то отказывался. Извинялся за что-то.
На поминках какие-то женщины разносили тарелки, раскладывали приготовленные Ксеней салаты.
Всем налили водки. Отцу поставили на пустую тарелку рюмку, накрытую куском хлеба. Я еще подумал: вот бы отец посмеялся – он ведь никогда не пил.
Все замолчали и смотрели на меня. Наверно, я должен был что-то сказать перед первой рюмкой.
Я поднялся. Взгляд мой почему-то упал на книжный шкаф, там, на верхней полке, лежал отцовский очечник. Отец просил принести ему очки в больницу, и я обыскался, перерыл всю квартиру, а они вот, оказывается, где лежали.
Горло перехватило. Не сказав ни слова, я вышел из-за стола, заперся в уборной и там разревелся. Это была моя первая публичная речь.
Следующие дни мы с Ксеней разбирали вещи – казенную квартиру нужно было освободить, уже назначили нового директора, какого-то Сидоренко. Перебирая шкафы, мы то и дело спрашивали друг друга:
– А вот это тебе нужно?
И отвечали:
– Нет.
Она все время говорила:
– Мне ничего не нужно. Мне уже больше ничего не нужно.
Мы выбросили чемоданы скопившихся бумаг, раздали мешки вещей. Почти вся мебель была казенная. Отцовскую библиотеку оставили школе.
Мы поехали по объявлениям смотреть ей квартиру – Ксеня остановилась на первой же.
– Мне все равно, я устала. Никуда больше не поеду.
Помню, как один раз за ужином Ксеня говорила что-то про переезд, про то, что квартирка маленькая, конечно, но уютная, и что топить зимой будет дешевле, и вдруг замерла, будто прислушиваясь к чему-то, побледнела.
– Что с тобой?
– Ничего, все уже хорошо. Просто показалось, что Василий Львович у себя в кабинете и зовет. А ты, что же ты не кушаешь? Вот, возьми еще пирога.
Для переезда я заказал фургон. Мы не наполнили его и на четверть. Прежде чем уезжать, поднялись в последний раз в нашу, уже бывшую, квартиру. Ксеня хотела присесть на дорогу. В комнатах было пусто, неуютно, гулял сквозняк, перегоняя по паркету клок непонятно откуда взявшейся ваты. Сели рядом на широкий кожаный диван, на котором я в какой-то другой жизни любил кувыркаться в отсутствие отца – хорошо было, набегавшись, прижаться горячим вспотевшим лбом к его холодной коже.
Я чувствовал, что теперь на мне лежит ответственность за Ксеню и за ее будущего ребенка, я хотел все эти дни поговорить с ней о том, как лучше устроить ее будущее, но она каждый раз уходила от этого разговора, будто чего-то стыдилась или, наоборот, считала меня недостойным заботиться о ней, – одним словом, я не понимал, в чем дело. И вот, когда мы сидели на том диване в отцовском кабинете, а внизу стоял нагруженный фургон, а мы все сидели и не вставали, то ли не было уже сил после всего, что пришлось перенести за последние дни, то ли оба ждали чего-то, – я снова стал говорить, что считаю себя обязанным помогать ей. Ксеня резко оборвала меня:
– Замолчи.
Я взял ее за локоть.
– Но почему? Я ничего не понимаю. В конце концов, это ребенок моего отца.
Ксеня вырвала руку.
– Это не его ребенок.
Тут скрипнула входная дверь, не закрытая нами, и в коридоре показался крепкий, но очень маленького роста человек, мне, может быть, по пояс, не выше, с выпяченной грудью, с кривым горбом, надувшим на правой лопатке пиджак. Увидев нас, он сказал, что его фамилия Сидоренко, что он новый директор, и смущенно улыбнулся:
– Только вы, ради Бога, не торопитесь! Когда соберетесь, тогда и соберетесь.
И стал ходить по комнатам с рулеткой, осматриваясь, примеряя, что куда ставить при переезде.
Отодвинул диван – а там в обнимку дохлая оса и запонка.
Уважаемая публика! Господа присяжные заседатели! Коронный суд!
Вот перед вами Анастасия Рагозина. Убийца собственного дитяти. Судите ее!
Судите, но помните: нет такого преступления, которое невозможно было бы оправдать! Оправдаете и это. Вот увидите. Да и так ли уж чудовищно и невероятно содеянное этой недалекой особой? Какую такую Америку открыла нам эта распустившая нюни Колумбесса? И нам ли, уже не летающим во сне, не знать, сколь призрачна, сколь условна граница, обозначенная лишь привычкой, между добродетелью и пороком? Злым, учит нас Блаженный Августин, может быть только доброе! Добро, лишенное всякого зла, есть чистое добро. То же добро, в котором находится зло, есть испорченное или худое добро, и где нет никакого добра, там не может быть и какого-либо зла! Зло без добра и кроме как в добре не существует, зло есть порча, подвергнуться же порче может лишь что-то доброе. Зло произошло из добра и есть лишь форма его существования, столь же необходимая миру для устойчивости, как необходим какой-нибудь червяк, затыкающий собой, может, брешь, сквозь которую, выдерни его, устремится в нас vacuum horrendum[22]. И не червяку ли, в конце концов, повелено было свыше подточить корень тыквы, под тенью которой покоился пророк (Iон. IV, 6–7)? И мелкий воришка, не сомневайтесь, так же нужен мирозданию, как какой-нибудь монстр, вроде того сельского учителя, что за двадцать лет беспорочной службы – не пойман, не вор – выгрыз половые органы у трех дюжин умерщвленных им детишек. Вот все вместе – и с этим воришкой, и с сельским учителем, и с тем червяком, и с тем пророком, и еще со всем остальным, не говоря уже о моей подзащитной, мы с вами, уважаемые, и составляем мировую гармонию.
Начну с того, что осмеянные долихокефалами папуасы оставляют в живых лишь двоих детей – мальчика и девочку, а остальных новорожденных закапывают в прибрежный песок. И чем, скажите, эта привычка хоронить недышавшего хуже обычая выковыривать трехмесячного человечка из разверстого лона, как это принято у нас, так сказать, в цивилизованной Европе? Современные люди, такие же, как мы с вами, отличаясь лишь цветом кожи, душат, режут, удавливают, топят, сжигают своих младенцев, и это не считается никаким преступлением. На островах Фиджи до сих пор пожирают своих дитятей – почитайте Bode или, на худой конец, Kohler’a. Тот описывает, как на его глазах свертывали новорожденным головы, продавливали темя пальцем. На недоумение сердобольного европейца женщины отвечали, смеясь его тупости, что детям ведь не больно, они еще ничего не чувствуют. А одна молодая мать, убившая незадолго до того свою дочь, сказала заезжему любознатцу, что она жалеет только, что ее мать не сделала в свое время того же с нею самой. Двойни почти у всех народов уничтожают, поскольку видят в этом доказательство неверности жены, наивно полагая, что от одного мужчины может быть только один плод. На острове Ниасе новорожденного помещают в мешок и вешают на дерево в лесу. У американских индейцев в каждое ухо ребенку заколачивают по горящему углю, а труп бросают в костер. В Египте детоубийством занимаются родители, в Греции это дело вовсе государственное. В Риме pater familias[23] сам решает судьбу своих чад – вспомните jus vitae ас necis[24]. Платон в своем философском государстве уничтожает ничтоже сумняшеся всех детей, зачатых вне закона или женщинами старше сорока. Он же дозволяет убивать детей не только слабых, но и вполне развитых, если число родившихся превышает известную норму. Аристотель, не отставая от учителя, призывает регулировать количество детских ртов пропорционально количеству пропитания. Цицерон, Сенека, Тацит, Плутарх, лучшие умы человечества, ничего не имеют против детоубийства и относятся к нему снисходительно – лучше убить орущий желудок, чем видеть развращение ребенка дурным воспитанием, делающим его нечувствительным к голосу чести и добродетели, говорит Плутарх, и если родился ребенок, допустим, у бедняков, то так нужно поступить потому, что бедность есть величайшее из зол и нечего передавать потомству печальное наследие нищеты. Приходит Цезарь в Галлию – и там та же история. У кельтов новорожденных бросают в Рейн, выбранный в судьи: выплывет ребенок – значит, законный, не выплывет – туда ему, ублюдку, и дорога! Но Бог с ними, с язычниками! Уже упомянутый мною Бузенбаум, установив запретность преднамеренного и сознательного детоубийства, делает исключение для того случая, когда совершение его будет «дозволено Богом, Господином всяческой жизни»[25]. Еще более внятно и без обиняков говорит о том же Петрус Алагона: «По повелению Божию можно убивать невинного, красть, развратничать, ибо Он есть Господин жизни и смерти и всего, и потому должно исполнять Его повеление»[26].
Да что далеко ходить – Соборное уложение нашего государя Алексея Михайловича вполне благосклонно относится к умерщвлению чад! Сколько существует человечество, столько существует детоубийство. А тут нам хотят, поставив все с ног на голову, провозгласить нездешний завет – не убий! Вот и мой уважаемый оппонент среди многих преувеличений высказал эту бесспорную, как ему кажется, истину. Да как же не убивать?! Представьте себе только на минуту – Каин не убивал Авеля! И тогда получается, что ничего не было: ни Юлия Цезаря, ни Наполеона, ни Сикстинской мадонны, ни «Аппассионаты», ни Шекспира, ни Гёте, ни «Войны и мира», ни «Преступления и наказания»! Ничего! А вы талдычите свое: не убий! Иппонийцы, опомнитесь! Так ли уж, между нами говоря, невинен этот захлебнувшийся в вонючем пруду, полном лягушачьей икры и отражений морковных на закате облаков, толком и не поживший младенец? Не написано ли разве, что каждый подлежит суду не только за то, как жил, но и за то, как жил бы, если бы прожил дольше. Ибо в очах Божиих имеют значение не только прошлые, но и будущие грехи, от ответственности за которые не освобождает и смерть, если она наступает раньше, чем они совершены! А тут еще календарь! Оторвала листочек, а там Мария Египетская. С двенадцати лет пошла блудить. С двенадцати, чуете, грешные?! Что, присяжные рукоблуды, небось, поежилось в мошонке? А в семнадцать – навсегда ушла в пустыню. И ходила там до самой старости совершенно нагая, прикрывая грязное свое тело пальмовыми листьями, срывая их только в минуту горячей молитвы, когда ноги ее, обросшие, как у всех босяков, сухой чешуей крепче ногтя, отрывались от песка и она поднималась в раскаленный пустынным солнцем воздух и повисала в невесомости – как и многим в доньютоновскую эпоху, ей была свойственна левитация. И вот там, в календаре, и написано черным по серому, всё экономят на хорошей бумаге: на загробном суде будет Мария Египетская судить всех блудниц. Вот кому решать ее судьбу, не вам! Вот где выслушать ей свой приговор, не здесь! Да и вам ли, не почитающим толком отца и мать свою, душевным прелюбодеям, казнокрадам по случаю, святым лгунам, желающим осла ближнего своего, вам ли бросать в эту несчастную камни? За неимением камней швырните в нее хоть картуз! Ну, кто посмеет? Молчите? Вам ли, вчера в этом душном зале проголосовавшим за смертную казнь сидевшему вот тут недоумку, вам ли поучать эту попавшую в беду девочку: нельзя убивать! И если этот семнадцатилетний подросток, волнуемый страхом и стыдом, истерзанный отчаянием и безысходностью, надевший рожденному в страдании сыночку по дороге к пруду свой нательный крестик, скажет вам, кивающим на Пришедшего не от мира сего спасти вас и убитого вами: я живу, скажет, в мире сем. Я живу в мире сем! И пойдет по заросшей подорожником тропинке к Борисовским прудам. Вы в это время смотрели на закат, похожий на железнодорожную фуражку с кокардой, ходили с козырной, выгоняли газетой осу в форточку, отковыривали ногтем застывшую слезку с коры вишни, нюхали затылок своего ребенка и думали: вот он, мой ангелочек, мой Олежка, радость моя, отрада моя, утешение мое, – а она шла мимо пруда, увидела два кирпича, сняла платок с головы, завязала в него кирпичи, ребенка и спустила с мостков. Кирпичи вывалились, платок развязался, ребеночек всплыл. Она посмотрела кругом – лежит палка. Стала подталкивать его палкой. Потом сама бросилась в воду – то ли сыночка своего спасти, то ли самой утопиться. Впрочем, положа руку на сердце – какое нам с вами дело до этой дурехи? Вон их сколько! Что ж, из-за каждой теперь убиваться? Мой патрон, когда я пришел к нему записываться новобранцем со значком alma mater и поглядывал украдкой, сидя у него в кресле, в зеркало, как счастливо сверкает в синем ромбе эмалевый крест, увенчанный орлом, так вот, он сказал:
– Вы их, главное, не жалейте! Чего их жалеть? Все одно – сердца на всех не хватит. Да и жалости-то они, по правде говоря, не достойны. Это они здесь, на этой отполированной тюремными штанами да юбками скамейке – несчастные. А в жизни – дураки или мерзавцы. Вы бы им и руки-то не подали. Вам их не жалеть нужно, а спасать!
Мой Илья Андреевич всех записывал себе в помощники, никому не отказывал, но при этом строгим тоном предупреждал:
– На дела от меня не рассчитывайте! Промышляйте сами. Времена теперь уже не те.
И сам продиктовал:
– В видах зачисления в сословие помощников присяжных поверенных…
У него в кабинете на стене висела японская гравюра, изображавшая со всеми восточными ужимками счастливый исход какой-то легенды: в тот момент, когда меч палача вот-вот должен был снести голову осужденному, руки и ноги которого скрутили задумчивые самураи, клинок ни с того ни с сего разламывался, даже не коснувшись стриженого затылка. Илья Андреевич страшно любил эту картинку. Останавливался против нее, помешивая ложечкой лимон в стакане чая, прищуривался, отхлебывал и изрекал с прилипшей к губе чаинкой:
– Василий Львович плохо себя чувствует, – объяснил я.
Следователь, похожий скорее на Тургенева в старости, чем на Шерлока Холмса, кивнул головой:
– Хорошо, хорошо. Я все понимаю.
Раскрыв свою папку, он записал что-то, потом вздохнул и обратился ко всем:
– Что ж, пойдемте!
Кладбище тоже все было белым от тополиного пуха. Я не был здесь еще с зимы. Несколько раз за эти дни во время моих долгих бесцельных шатаний по пригородам я собирался прийти на мамину могилу, но что-то удерживало меня, цепляло за рукава, вязло в ногах.
Я брел последним. Кладбище было пустынным, какая-то сухая старуха в черном, наливавшая у фонтанчика воду в лейку, смотрела с удивлением на нашу процессию.
Я помнил примерно, в какой стороне похоронили маму, но сейчас, летом, все выглядело совсем по-другому, и я вряд ли бы сам быстро нашел это место. Загородку убрали уже накануне. Небольшой памятник из черного камня с крестом и золотой надписью рабочие подняли необыкновенно легко и поставили на песок прямо передо мной. Имя и годы жизни – ничего больше отец не велел писать.
Цветы аккуратно выкопали с землей и положили рядком у соседней могилы. Потом лопаты стали вонзаться в желтый сухой песок. Все кругом стояли и молча смотрели. Иногда дул ветер и в яму залетал пух. Кто-то сказал:
– Надо бы управиться до дождя.
Рабочие быстро вспотели и стали раздеваться, сбросили рубашки, их мокрые спины сверкали.
Вдруг раздался сухой крепкий стук – добрались до гроба, намного быстрее, чем я ожидал.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. За мной стоял следователь. Он сказал негромко, так, чтобы не слышали другие:
– Как вы себя чувствуете? Вам не дурно? У меня с собой нашатырь. Я всегда беру. Мне-то уже привычно, а вот приглашенным, знаете… Понюхайте.
Я замотал головой.
– Нет-нет, спасибо, все хорошо. Ничего не нужно.
Лопаты застучали по крышке.
Потом рабочие вылезли и, зацепив какими-то крюками гроб, стали вытаскивать. Веревка выскальзывала, песок под ногами осыпался в яму. Стоявшие кругом принялись помогать. Я в каком-то секундном помешательстве тоже чуть было не ухватился за конец веревки, но, опомнившись, отпрянул.
Гроб вытащили и поставили на кучу песка, неровно, кособоко. Я, помню, почему-то подумал, что это нехорошо, нужно поправить. Обивочная материя и ленты все были в песке и чуть потеряли свой цвет. На крышке были следы от ударов лопат.
– Открываем! – сухо сказал кто-то.
Рабочие стали засовывать отмычки в щели и нажимать на них, как на рычаг, гвозди поддавались с визгом. Снова за мной послышался голос:
– Понюхайте, вам говорят!
Я отпихнул протянутую руку с ваткой.
Сперва я увидел ноги. Узнал мамины туфли, которые она надевала только на праздники.
Что-то подкатило к горлу. Мама в моем сознании, в моих мыслях умерла уже давно, в каком-то далеком прошлом, тысячи повседневных дел и забот уже вытеснили ее из моей жизни, я вспоминал о ней в Москве лишь иногда, я знал, что ее больше в этом мире нет и никогда не будет, ни ее самой, ни ее голоса, ни ее взгляда, ничего. Она ушла из этого мира, просто исчезла. Я знал, что могу представить ее себе такой, какой она когда-то была, но тела ее, которое можно обнять, уже нигде нет.
И вдруг вот она снова. Передо мной.
Не знаю, что я ожидал увидеть – страшную картину разложения, полуистлевшую мумию, скелет, одним словом, я был готов встретиться с чем-то уже нечеловеческим, что имело бы к ней лишь опосредованное отношение, – и вдруг перед моими глазами, когда крышку сняли и аккуратно положили сбоку, оказалась моя мама, почти такая же, какая она была тогда, в день похорон, только лицо еще больше осунулось, вылез нос, впали щеки, ногти почернели, а цвет кожи стал совсем желтым, будто она все эти полгода нюхала те мои одуванчики. Я смотрел на нее в каком-то столбняке и никак не мог оторвать взгляда.
Ко мне снова подошел следователь и стал говорить что-то. Я понял лишь:
– Вы удостоверяете?
– Да-да, – я закивал головой. – Конечно.
Я должен был где-то расписаться, причем в двух местах.
– Благодарю вас, – он положил мне руку на плечо и стиснул. – Вы, собственно, можете идти.
Рабочие сматывали веревку, измазанную глиной. Гроб снова прикрыли крышкой, но что они там делали дальше, как несли к воротам, как увозили, я уже не видел. Я спешил куда-нибудь поскорее уйти.
Совершенно не помню, как добрался домой. Отца уже не было, его увезли в больницу с сердечным приступом.
Я приходил к нему в больницу каждый день. У отца отнялись рука и нога на правой стороне. Мы с Ксеней по очереди сидели у его кровати. Пахло лекарствами и резиной от кислородных подушек. Свою беспомощность отец переживал очень тяжело – подкладывание судна и прочее. Он то плакал от унижения, то принимался шутить – зло, без улыбки. Кружку с трубочкой в ручке для лежачих, из которой он сосал жиденький чай, отец называл чашей мудрости, чашей Грааля. Один раз он усмехнулся и попросил меня вернуть Асклепию петуха и передать поклон Мелету с Ликоном.
Это были странные дни. Я возвращался вечером из больницы домой, но это был уже не мой дом. Ксеня рано ложилась спать. Я бродил по комнатам, брал с полок первую попавшуюся книгу и листал ее, думая о том, что вот теперь, может быть, сейчас, именно в эту минуту умирает где-то в темноте, в одиночестве мой отец, может быть, зовет меня.
Я наткнулся на книжку, которая когда-то ошеломила меня в детстве, – учебник акушерства. Разрезы в натуральный цвет, прикрытые стыдливо папиросной бумагой, и отвращали, и манили шестилетку. Мне, ребенку, открылась простая животная истина. Вскрытые потроха со мною внутри не давали заснуть. Я был то каким-то зрачком, то ушной раковинкой, то препаратом из кабинета зоологии. Вереницей летели картинки со вздернутыми, как крылья, ногами. Между ног болталась или орущая детская головка, или ручка, или ножка. Жирная прозрачная пуповина, продетая разноцветными веревочками, затягивалась узлом на шее дохлого младенца. Теперь я запрятал эту книгу подальше, во второй ряд, чтобы она случайно не попалась на глаза Ксени, впрочем, она, кажется, вообще ничего не читала.
Мне пришла повестка. Я отправился к следователю. Он положил передо мной на стол заключение. В теле мамы был найден мышьяк.
– Потому так и сохранилось…
Я спросил:
– И что теперь?
Он походил по комнате, вороша седую короткую бороду и усы.
– А я не знаю, что теперь.
Взял со стола графин, подошел к окну, стал поливать стоявшие на подоконнике цветы. Потом поставил графин на место и сказал:
– Подождем. Даст Бог, Василий Львович выздоровеет, тогда и посмотрим, что делать. И ко всему еще она ведь с химией дело имела…
Потом вдруг предложил мне чаю:
– Я, знаете, с мяткой завариваю. Хотите?
Я пил мятный чай из горячего стакана, который обернул, чтобы не жгло пальцы, платком, а он все ходил по комнате и говорил, что давным-давно знает и уважает Василия Львовича и что был очень огорчен всем случившимся и во всяком случае уверен в его полной невиновности. Он взял со стола скрепку и теребил ее в руках, разгибал, скручивал.
– Но сами понимаете, Александр Васильевич, служба есть служба. И иногда приходится заниматься очень неприятными вещами.
Потом бросил скрепку в мусорницу и вдруг сказал совсем другим тоном:
– И сынок мой старшенький у вашего отца учился. Да что уж теперь. Как говорится, человек родится на смерть, а умирает на живот. И слава Богу.
Походил, положил мне руку на плечо, потрепал.
– Я ведь вас, Александр Васильевич, вот таким еще помню!
И сделал руками как рыбак.
Еще он сказал, что маму снова захоронили и я могу поехать посмотреть, все ли в порядке.
Отец умер в больнице через день, второй удар с ним случился ночью. Я застал его уже в беспамятстве. Ксеня сидела рядом с кроватью и смотрела, держа руки на животе, куда-то за окно. Перед смертью его дыхание превратилось в ровное, хриплое клокотание, как кипение воды.
Он лежал в часовне клиники. Помню, что шел дождь и больничная кошка забежала в открытую дверь. Села по-египетски и смотрела на живые лужи.
Все хлопоты по устройству похорон принял на себя, к счастью, педсовет. Я ходил уставшим, разбитым, сонным и вряд ли был бы хорошим распорядителем. Могилу снова раскопали, чтобы похоронить отца рядом с мамой. Мне все представлялось дурным сном – опять кладбище, гроб, речи. Те же рабочие с теми же лопатами. Один из них приветливо мне улыбнулся, как старому знакомому. Какие-то люди, многие из них совершенно неизвестные, подходили, пожимали руку. Об отце говорили, что это был удивительный, необыкновенный человек, кто-то даже сказал, что школе нужно дать его имя – и все потом повторяли это в каждой речи. Я был рад, что отец умер летом, на каникулах, иначе сюда нагнали бы все классы.
Каждый выступавший тискал мне руку, а кто-то и обнимал, а на Ксеню, стоявшую рядом же, в черной косынке, заплаканную, удивительно и неожиданно некрасивую, даже и не смотрели, будто ее вовсе нет. Ее живот чуть нависал над низко поставленным гробом. Она стояла, ни на кого не глядя, комкая платок перед носом, потом ушла вообще с похорон, в тот вечер я ее больше не видел.
Я смотрел все время на отца. Его руки были как-то ненужно кинуты поверх покрывала. В больничном морге ему зачем-то сделали лицо неестественно живым, нарумянили, накрасили, подвели рот. У него никогда за всю жизнь не было таких румяных щек. Теперь, в цветах, он выглядел живее себя живого. Даже, казалось, губы были растянуты в привычную усмешку. Это странное ощущение еще усиливалось оттого, что один глаз был закрыт не полностью и из-под ресниц сверкал белок.
На мгновение мне даже показалось, будто сейчас он вот-вот сядет в гробу, смахнув с себя гвоздики, и скажет, оглядев ошарашенную толпу:
– Все служащие по ведомству народного просвещения смертны. А ваш покорный директор вчера получил ответ на свою просьбу об отставке. Вы только посмотрите, как быстро они на сей раз обернулись! Шведской стенки для спортивного зала у них месяцами не допросишься, а тут раз – и готово!
Я еле дождался конца всех этих бестолковых церемоний и пустых слов, не имевших к этому человеку никакого отношения.
И снова мне показалось, что у рабочих вытягиваются руки.
Наконец его закопали. После дождей песок был мокрый, глинистый. Я бросил горсть в могилу, и ладонь была в грязи – все снова стали подходить ко мне по очереди, а я не знал, обо что ее вытереть. Я благодарил и приглашал на поминки. Кто-то кивал:
– Да-да, конечно.
Кто-то отказывался. Извинялся за что-то.
На поминках какие-то женщины разносили тарелки, раскладывали приготовленные Ксеней салаты.
Всем налили водки. Отцу поставили на пустую тарелку рюмку, накрытую куском хлеба. Я еще подумал: вот бы отец посмеялся – он ведь никогда не пил.
Все замолчали и смотрели на меня. Наверно, я должен был что-то сказать перед первой рюмкой.
Я поднялся. Взгляд мой почему-то упал на книжный шкаф, там, на верхней полке, лежал отцовский очечник. Отец просил принести ему очки в больницу, и я обыскался, перерыл всю квартиру, а они вот, оказывается, где лежали.
Горло перехватило. Не сказав ни слова, я вышел из-за стола, заперся в уборной и там разревелся. Это была моя первая публичная речь.
Следующие дни мы с Ксеней разбирали вещи – казенную квартиру нужно было освободить, уже назначили нового директора, какого-то Сидоренко. Перебирая шкафы, мы то и дело спрашивали друг друга:
– А вот это тебе нужно?
И отвечали:
– Нет.
Она все время говорила:
– Мне ничего не нужно. Мне уже больше ничего не нужно.
Мы выбросили чемоданы скопившихся бумаг, раздали мешки вещей. Почти вся мебель была казенная. Отцовскую библиотеку оставили школе.
Мы поехали по объявлениям смотреть ей квартиру – Ксеня остановилась на первой же.
– Мне все равно, я устала. Никуда больше не поеду.
Помню, как один раз за ужином Ксеня говорила что-то про переезд, про то, что квартирка маленькая, конечно, но уютная, и что топить зимой будет дешевле, и вдруг замерла, будто прислушиваясь к чему-то, побледнела.
– Что с тобой?
– Ничего, все уже хорошо. Просто показалось, что Василий Львович у себя в кабинете и зовет. А ты, что же ты не кушаешь? Вот, возьми еще пирога.
Для переезда я заказал фургон. Мы не наполнили его и на четверть. Прежде чем уезжать, поднялись в последний раз в нашу, уже бывшую, квартиру. Ксеня хотела присесть на дорогу. В комнатах было пусто, неуютно, гулял сквозняк, перегоняя по паркету клок непонятно откуда взявшейся ваты. Сели рядом на широкий кожаный диван, на котором я в какой-то другой жизни любил кувыркаться в отсутствие отца – хорошо было, набегавшись, прижаться горячим вспотевшим лбом к его холодной коже.
Я чувствовал, что теперь на мне лежит ответственность за Ксеню и за ее будущего ребенка, я хотел все эти дни поговорить с ней о том, как лучше устроить ее будущее, но она каждый раз уходила от этого разговора, будто чего-то стыдилась или, наоборот, считала меня недостойным заботиться о ней, – одним словом, я не понимал, в чем дело. И вот, когда мы сидели на том диване в отцовском кабинете, а внизу стоял нагруженный фургон, а мы все сидели и не вставали, то ли не было уже сил после всего, что пришлось перенести за последние дни, то ли оба ждали чего-то, – я снова стал говорить, что считаю себя обязанным помогать ей. Ксеня резко оборвала меня:
– Замолчи.
Я взял ее за локоть.
– Но почему? Я ничего не понимаю. В конце концов, это ребенок моего отца.
Ксеня вырвала руку.
– Это не его ребенок.
Тут скрипнула входная дверь, не закрытая нами, и в коридоре показался крепкий, но очень маленького роста человек, мне, может быть, по пояс, не выше, с выпяченной грудью, с кривым горбом, надувшим на правой лопатке пиджак. Увидев нас, он сказал, что его фамилия Сидоренко, что он новый директор, и смущенно улыбнулся:
– Только вы, ради Бога, не торопитесь! Когда соберетесь, тогда и соберетесь.
И стал ходить по комнатам с рулеткой, осматриваясь, примеряя, что куда ставить при переезде.
Отодвинул диван – а там в обнимку дохлая оса и запонка.
Уважаемая публика! Господа присяжные заседатели! Коронный суд!
Вот перед вами Анастасия Рагозина. Убийца собственного дитяти. Судите ее!
Судите, но помните: нет такого преступления, которое невозможно было бы оправдать! Оправдаете и это. Вот увидите. Да и так ли уж чудовищно и невероятно содеянное этой недалекой особой? Какую такую Америку открыла нам эта распустившая нюни Колумбесса? И нам ли, уже не летающим во сне, не знать, сколь призрачна, сколь условна граница, обозначенная лишь привычкой, между добродетелью и пороком? Злым, учит нас Блаженный Августин, может быть только доброе! Добро, лишенное всякого зла, есть чистое добро. То же добро, в котором находится зло, есть испорченное или худое добро, и где нет никакого добра, там не может быть и какого-либо зла! Зло без добра и кроме как в добре не существует, зло есть порча, подвергнуться же порче может лишь что-то доброе. Зло произошло из добра и есть лишь форма его существования, столь же необходимая миру для устойчивости, как необходим какой-нибудь червяк, затыкающий собой, может, брешь, сквозь которую, выдерни его, устремится в нас vacuum horrendum[22]. И не червяку ли, в конце концов, повелено было свыше подточить корень тыквы, под тенью которой покоился пророк (Iон. IV, 6–7)? И мелкий воришка, не сомневайтесь, так же нужен мирозданию, как какой-нибудь монстр, вроде того сельского учителя, что за двадцать лет беспорочной службы – не пойман, не вор – выгрыз половые органы у трех дюжин умерщвленных им детишек. Вот все вместе – и с этим воришкой, и с сельским учителем, и с тем червяком, и с тем пророком, и еще со всем остальным, не говоря уже о моей подзащитной, мы с вами, уважаемые, и составляем мировую гармонию.
Начну с того, что осмеянные долихокефалами папуасы оставляют в живых лишь двоих детей – мальчика и девочку, а остальных новорожденных закапывают в прибрежный песок. И чем, скажите, эта привычка хоронить недышавшего хуже обычая выковыривать трехмесячного человечка из разверстого лона, как это принято у нас, так сказать, в цивилизованной Европе? Современные люди, такие же, как мы с вами, отличаясь лишь цветом кожи, душат, режут, удавливают, топят, сжигают своих младенцев, и это не считается никаким преступлением. На островах Фиджи до сих пор пожирают своих дитятей – почитайте Bode или, на худой конец, Kohler’a. Тот описывает, как на его глазах свертывали новорожденным головы, продавливали темя пальцем. На недоумение сердобольного европейца женщины отвечали, смеясь его тупости, что детям ведь не больно, они еще ничего не чувствуют. А одна молодая мать, убившая незадолго до того свою дочь, сказала заезжему любознатцу, что она жалеет только, что ее мать не сделала в свое время того же с нею самой. Двойни почти у всех народов уничтожают, поскольку видят в этом доказательство неверности жены, наивно полагая, что от одного мужчины может быть только один плод. На острове Ниасе новорожденного помещают в мешок и вешают на дерево в лесу. У американских индейцев в каждое ухо ребенку заколачивают по горящему углю, а труп бросают в костер. В Египте детоубийством занимаются родители, в Греции это дело вовсе государственное. В Риме pater familias[23] сам решает судьбу своих чад – вспомните jus vitae ас necis[24]. Платон в своем философском государстве уничтожает ничтоже сумняшеся всех детей, зачатых вне закона или женщинами старше сорока. Он же дозволяет убивать детей не только слабых, но и вполне развитых, если число родившихся превышает известную норму. Аристотель, не отставая от учителя, призывает регулировать количество детских ртов пропорционально количеству пропитания. Цицерон, Сенека, Тацит, Плутарх, лучшие умы человечества, ничего не имеют против детоубийства и относятся к нему снисходительно – лучше убить орущий желудок, чем видеть развращение ребенка дурным воспитанием, делающим его нечувствительным к голосу чести и добродетели, говорит Плутарх, и если родился ребенок, допустим, у бедняков, то так нужно поступить потому, что бедность есть величайшее из зол и нечего передавать потомству печальное наследие нищеты. Приходит Цезарь в Галлию – и там та же история. У кельтов новорожденных бросают в Рейн, выбранный в судьи: выплывет ребенок – значит, законный, не выплывет – туда ему, ублюдку, и дорога! Но Бог с ними, с язычниками! Уже упомянутый мною Бузенбаум, установив запретность преднамеренного и сознательного детоубийства, делает исключение для того случая, когда совершение его будет «дозволено Богом, Господином всяческой жизни»[25]. Еще более внятно и без обиняков говорит о том же Петрус Алагона: «По повелению Божию можно убивать невинного, красть, развратничать, ибо Он есть Господин жизни и смерти и всего, и потому должно исполнять Его повеление»[26].
Да что далеко ходить – Соборное уложение нашего государя Алексея Михайловича вполне благосклонно относится к умерщвлению чад! Сколько существует человечество, столько существует детоубийство. А тут нам хотят, поставив все с ног на голову, провозгласить нездешний завет – не убий! Вот и мой уважаемый оппонент среди многих преувеличений высказал эту бесспорную, как ему кажется, истину. Да как же не убивать?! Представьте себе только на минуту – Каин не убивал Авеля! И тогда получается, что ничего не было: ни Юлия Цезаря, ни Наполеона, ни Сикстинской мадонны, ни «Аппассионаты», ни Шекспира, ни Гёте, ни «Войны и мира», ни «Преступления и наказания»! Ничего! А вы талдычите свое: не убий! Иппонийцы, опомнитесь! Так ли уж, между нами говоря, невинен этот захлебнувшийся в вонючем пруду, полном лягушачьей икры и отражений морковных на закате облаков, толком и не поживший младенец? Не написано ли разве, что каждый подлежит суду не только за то, как жил, но и за то, как жил бы, если бы прожил дольше. Ибо в очах Божиих имеют значение не только прошлые, но и будущие грехи, от ответственности за которые не освобождает и смерть, если она наступает раньше, чем они совершены! А тут еще календарь! Оторвала листочек, а там Мария Египетская. С двенадцати лет пошла блудить. С двенадцати, чуете, грешные?! Что, присяжные рукоблуды, небось, поежилось в мошонке? А в семнадцать – навсегда ушла в пустыню. И ходила там до самой старости совершенно нагая, прикрывая грязное свое тело пальмовыми листьями, срывая их только в минуту горячей молитвы, когда ноги ее, обросшие, как у всех босяков, сухой чешуей крепче ногтя, отрывались от песка и она поднималась в раскаленный пустынным солнцем воздух и повисала в невесомости – как и многим в доньютоновскую эпоху, ей была свойственна левитация. И вот там, в календаре, и написано черным по серому, всё экономят на хорошей бумаге: на загробном суде будет Мария Египетская судить всех блудниц. Вот кому решать ее судьбу, не вам! Вот где выслушать ей свой приговор, не здесь! Да и вам ли, не почитающим толком отца и мать свою, душевным прелюбодеям, казнокрадам по случаю, святым лгунам, желающим осла ближнего своего, вам ли бросать в эту несчастную камни? За неимением камней швырните в нее хоть картуз! Ну, кто посмеет? Молчите? Вам ли, вчера в этом душном зале проголосовавшим за смертную казнь сидевшему вот тут недоумку, вам ли поучать эту попавшую в беду девочку: нельзя убивать! И если этот семнадцатилетний подросток, волнуемый страхом и стыдом, истерзанный отчаянием и безысходностью, надевший рожденному в страдании сыночку по дороге к пруду свой нательный крестик, скажет вам, кивающим на Пришедшего не от мира сего спасти вас и убитого вами: я живу, скажет, в мире сем. Я живу в мире сем! И пойдет по заросшей подорожником тропинке к Борисовским прудам. Вы в это время смотрели на закат, похожий на железнодорожную фуражку с кокардой, ходили с козырной, выгоняли газетой осу в форточку, отковыривали ногтем застывшую слезку с коры вишни, нюхали затылок своего ребенка и думали: вот он, мой ангелочек, мой Олежка, радость моя, отрада моя, утешение мое, – а она шла мимо пруда, увидела два кирпича, сняла платок с головы, завязала в него кирпичи, ребенка и спустила с мостков. Кирпичи вывалились, платок развязался, ребеночек всплыл. Она посмотрела кругом – лежит палка. Стала подталкивать его палкой. Потом сама бросилась в воду – то ли сыночка своего спасти, то ли самой утопиться. Впрочем, положа руку на сердце – какое нам с вами дело до этой дурехи? Вон их сколько! Что ж, из-за каждой теперь убиваться? Мой патрон, когда я пришел к нему записываться новобранцем со значком alma mater и поглядывал украдкой, сидя у него в кресле, в зеркало, как счастливо сверкает в синем ромбе эмалевый крест, увенчанный орлом, так вот, он сказал:
– Вы их, главное, не жалейте! Чего их жалеть? Все одно – сердца на всех не хватит. Да и жалости-то они, по правде говоря, не достойны. Это они здесь, на этой отполированной тюремными штанами да юбками скамейке – несчастные. А в жизни – дураки или мерзавцы. Вы бы им и руки-то не подали. Вам их не жалеть нужно, а спасать!
Мой Илья Андреевич всех записывал себе в помощники, никому не отказывал, но при этом строгим тоном предупреждал:
– На дела от меня не рассчитывайте! Промышляйте сами. Времена теперь уже не те.
И сам продиктовал:
– В видах зачисления в сословие помощников присяжных поверенных…
У него в кабинете на стене висела японская гравюра, изображавшая со всеми восточными ужимками счастливый исход какой-то легенды: в тот момент, когда меч палача вот-вот должен был снести голову осужденному, руки и ноги которого скрутили задумчивые самураи, клинок ни с того ни с сего разламывался, даже не коснувшись стриженого затылка. Илья Андреевич страшно любил эту картинку. Останавливался против нее, помешивая ложечкой лимон в стакане чая, прищуривался, отхлебывал и изрекал с прилипшей к губе чаинкой: