Вдалеке послышались чьи-то шаги. Мотте остановился, отошел под дерево в темноту. Из-за угла показались трое. Патруль. Они осветили Мотте фонариком, потребовали документы. Луч долго перескакивал с фотокарточки на лицо и обратно. Запахло водкой и портупеей.
   – Ладно, ступай!
   Ослепленный светом фонаря в глаза, Мотте ничего не видел и несколько минут просто стоял, ждал, пока глаза снова привыкнут к темноте. Потом побрел дальше. В одном окне зажегся свет. Мотте смотрел, как какой-то старик открыл шкафчик и долго переставлял в нем банки. За углом начинался городской парк.
   Мотте нашел скамейку, подложил свой мешок под голову и прилег.
   Проснулся он от холода, когда начало уже светать. Сел, принялся растирать онемевшие ноги. Чтобы согреться, стал бродить по дорожкам. Легкий туман на глазах исчезал, восток розовел, подкрашивая деревья и статуи. Кое-где в глубине стояли с отбитыми руками и головами то ли сатиры, то ли пионеры, сделанные из утреннего розового гипса.
   Мотте пошел к выходу, нужно было занимать очередь в вокзальную кассу. Вдруг его кто-то окликнул. Мотте обернулся. К нему, размахивая руками, ковыляла какая-то старуха, закутанная в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке-ушанке. На какое-то мгновение ему показалось, что она ему кого-то напоминает, и даже понял, кого, но сразу отбросил такую мысль, потому что это было совершенно невозможно.
   Он подошел к ней. Старуха, тяжело дыша, задыхаясь, бормотала что-то невнятное о руке из неба, о луне, о гусях-великанах, которых везли куда-то на платформах по железной дороге, и, схватив Мотте за рукав, тащила его в конец аллеи.
   Он пытался объяснить ей, что ему нужно на вокзал, но старуха ничего не хотела слышать и принималась выть, голосила, будто ее режут. Мотте попробовал вырвать рукав, но она только сильнее в него вцепилась.
   Со стороны выхода из парка послышался топот сапог. Это бежал патруль. Они были в камуфляже и тельняшках. Старуху насилу отцепили, а Мотте заломили руки за спину и несколько раз ударили по лицу и в живот. Из разбитого носа закапала на рубашку кровь.
   Мотте хотел объяснить, что это недоразумение, но только закричал от боли:
   – Отпустите руки! Сломаете ведь!
   Тут же получил сапогом по голени и упал.
   Его потащили по аллее к выходу. Идти Мотте не мог, и его волокли.
   В отделении его обыскали, вынули деньги и документы, а потом пихнули в камеру, где на деревянном полу кто-то храпел. Мотте присел в угол, запрокинув голову – кровь из носа все еще шла. Потом его перевели в другую комнату, такую же, только пустую. Под потолком тускло горела в паутине забрызганная известкой лампочка. Мотте вытянулся на полу и лежал с закрытыми глазами.
   Кто-то вошел, его пнули сапогом.
   – На оправку!
   Мотте снова было попытался что-то объяснить, но ему сразу дали в ухо, и он замолчал.
   Его вывели во двор. Уборная представляла из себя яму в углу у высокого забора, через которую были брошены две скользкие, затоптанные доски. Мотте, стоя на досках, успел посмотреть на небо. Распогодилось. Облака были белые, в синих просветах.
   Его опять привели в камеру. Не успел он прилечь, как засов лязгнул. Ему поставили на пол миску с макаронами, слипшимися, серыми. Тот, кто принес, в камуфляже и тельняшке, выжидающе посмотрел на Мотте:
   – Не будешь, что ли?
   Мотте покачал головой.
   Тогда тот взял миску и сам стал глотать макароны, бросив с набитым ртом:
   – Ну и дурак!
   Дверь снова захлопнулась.
   Мотте попытался заснуть, но только провалился в какую-то полудрему. Болели вывернутые суставы, опухла нога.
   Вечером его опять вывели на оправку и опять дали макароны.
   – Будешь, что ли?
   Мотте взял миску и стал засовывать макароны в рот пальцами, вилок не давали. Потом он заснул.
   Проснулся Мотте в Египте.
   Из пустыни тянуло жарким сухим ветерком. Чуть слышно шелестели заросли папируса. От реки доносились крики ибисов.
   Мотте оглянулся. Кругом стояли какие-то люди в передниках с головами шакалов, львов, крокодилов, еще каких-то зверей.
   Один из них, с головой быка, подошел и протянул что-то в кулаке.
   Мотте спросил:
   – Что это?
   – Бери!
   Мотте дал руку. По ладони его что-то щекотно поползло. Жук.
   К Мотте подошел еще один, с головой ибиса, и протянул папирусный свиток.
   – Читай!
   Мотте взглянул на ряды иероглифов, перед глазами замелькали птицы, ноги, змейки, волны.
   – Я не умею, – пробормотал он. Жук щекотал кожу в кулаке, но Мотте боялся его отпустить.
   Ибис укоризненно покачал головой, взял обратно папирус, развернул его и, откашлявшись, стал читать:
   – Занимаясь прививкою собачьего бешенства на бактериологической станции, во врачебную управу заявления о том, что намерен практиковать, не подавал. Кто знаком с университетским бытом, знает, что иметь диплом и практиковать не одно и то же – при университете много врачей, практикой никогда не занимающихся. Да и записался-то в студенты на медицину лишь в расчете на то, что даже самый плохой врач не остается без хлеба, приучился смотреть на аутопсию, познакомился с мускулами и фасциями, задолбил разные masceter, galea aponeurotica, освоил медицинский парадокс – полагайся на безнадежных, бойся благоприятных. А когда появилась возможность устроиться делать прививки – обрадовался. Что же касается рецептов, то практикующий врач за день выдает и по двадцати, а тут восемнадцать за два года. Да и что это за рецепты – двенадцать для себя лично, остальные для родственников. Известно, как пишутся подобные рецепты – в гостях, за чаем. И это называется практиковать! Если уж сажать на скамью подсудимых, то надо помнить – на того медика лишь падает общественная повинность подавать по первому зову помощь, кто от медицинской практики получает выгоду. Мотте раз в жизни был позван к истекающему кровью, и то попал под суд! Да и что толку, что пошел бы за этой сумасшедшей в конец аллеи? Тоже мне – вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана! Подавая медицинскую помощь обреченному страдальцу неумело, он принял бы на себя ответственность, и его обвинили бы тогда в другом преступлении: в оказании помощи с нарушением признанных в науке правил! Он поступил, повинуясь святому для каждого настоящего медика правилу: “Ne noceas”[37].
   Ибис свернул папирус и засунул его за пояс.
   Мотте бросили его мешок, выдали документы, бумажник и сказали:
   – Иди!
   Бумажник был пуст.
   – А где деньги? – спросил Мотте.
   Ему ответили, что денег там не было вовсе и что у них есть понятые, которые могут это засвидетельствовать.
   Мотте забросил мешок на плечо и пошел на вокзал.
   Жука он выбросил, тот упал в лужу на асфальте, пустив круги. Рука воняла.
   Было позднее утро. Облака – лепнина, но ветер. Налетали порывы, выворачивая листья брюшком к свету. Во дворе надувалось парусом белье – синяя майка заразила наволочки.
   Навстречу Мотте попадались редкие прохожие. Старик возвращался с рынка – в лукошке переложенная зелеными листьями клубника. Мама с дочкой, которая держала за руку старую игрушку – глаз-бусинка болтался на ниточке. Пробежала наискосок собака. Проехал безногий на тележке. Глухонемые на углу мусолили ветер.
   Из открытого окна послышались гаммы и арпеджио. Мотте, проходя мимо, заглянул: урок музыки с пятачками на руках.
   На вокзале было столпотворение. По радио все время объявляли, что поезда откладываются. Голос из репродуктора убегал по рельсам, размноженный стрелками на эхо.
   Гомон толпы улетал под купол зала ожидания. Одни говорили, что где-то под Томском авария, другие шептали, что это бастующие шахтеры перекрыли движение, третьи вздыхали, что немцы разбомбили пути, четвертые уверяли, что какой-то батька Михась грабит эшелоны.
   Послышалось слово:
   – Тиф!
   Очередь за кипятком заволновалась:
   – Кипяток кончается!
   Какая-то дама заголосила, что у нее в давке выхватили сумочку.
   На груде чемоданов седой грузный старик бормотал что-то в тифозной горячке. На лбу у него выступил пот. Сухие губы дрожали, он облизывал их языком.
   Мотте присел рядом у стены на корточки. Прислонил затылок к облупленной штукатурке. Взгляд его уткнулся в потолок. Купол был исписан фресками. В центре было райское поле Иару. На нем под балдахином с капителями в виде распустившегося лотоса сидел Осирис с зеленым лицом. Рядом стояли Гор с головой сокола и Анубис с головой шакала. На поле рос ячмень высотой в четыре локтя и полба высотой в девять локтей. В поле утыкался Нил. По нему на папирусной барке плыл Ра с солнцем на голове. Доплыв до границы поля, он пересаживался в другую барку и плыл обратно, вниз головой.
   Старик на чемоданах поманил рукой Мотте к себе и просипел, что где-то здесь, по течению Нила, должен идти древний путь из варяг в греки.
   – Уходите! – прошептал он сухими губами. – Уходите!
   Мотте поднялся, взял мешок и стал пробираться к выходу, прокладывая себе путь локтями, проверяя все время карманы, перешагивая через калек в лохмотьях, которые протягивали к нему свои культи.
   Выйдя из дверей на воздух, Мотте вздохнул полной грудью. Потянуло сыростью. Ветром опять успело нагнать тучи, собирался дождь.
   – Как пройти к Нилу? – спросил Мотте, выйдя на площадь перед вокзалом.
   Махнули рукой куда-то в сторону трамвайных путей.
   Упали первые тяжелые капли, свернувшись в пыли в комочки. Мотте зашел под навес у овощной палатки и смотрел, как разбегались люди с газетами над головой. Спешил куда-то спрятаться безногий на тележке – на трамвайных рельсах тележка подпрыгнула. Продавщица кваса на углу бросила свою бочку и прибежала к Мотте под навес, в халате, пятнистом от капель.
   Вдруг пошел ливень, резкий, хлесткий, упругий.
   – Во прет! – покачала головой продавщица. Потом всплеснула руками:
   – А миску-то с деньгами забыла!
   По навесу застучали капли, как градины.
   Асфальт почернел от воды, дома закрылись водяной пеленой, лужи запузырились. На крыше автобуса у вокзала на остановке будто выросла трава. С навеса полило. Брызги разлетались по ногам. Когда автобус, поросший травой, отъехал, под ним оказался сухой кусок асфальта, но только на несколько мгновений. На углу у светофора автобус остановился, чья-то рука изнутри протерла запотевшее стекло.
   Потом ливень кончился.
   Продавщица кваса вернулась к своей бочке и, придерживая рукой мелочь, вылила из миски дождевую воду.
   Мотте пошел по трамвайным путям, в ложбинках рельсов бежали ручейки. С деревьев капало в лужи. В мокром асфальте плыли вверх ногами дома и заборы, валетом отразился безногий.
   Выглянуло солнце, от машин, с крыш и капотов, валил пар.
   Потом рельсы, вспыхнув, свернули, и Мотте пошел мимо строительного котлована, наполовину затопленного. В воде, желтой от глины, плавали доски и арбузные корки.
   Оттуда уже открылся Нил.
   Мотте сошел к реке по Владимирскому спуску, мимо свалки и старой, покосившейся от времени и почерневшей водокачки, и отправился берегом по мягкой и скользкой, еще не просохшей тропке вниз по течению, сопровождаемый плеском воды и журчанием стрекоз.
   Мимо проплыл в папирусной барке Ра, Мотте приветливо помахал ему рукой. Ра кивнул в ответ.
   Мотте шел долго, пока не уткнулся в край мира. Уперся, как строчка, в белое поле. Там рос ячмень высотой в четыре локтя и полба высотой в девять локтей.
   Мотте вглядывался вдаль, но за белым полем ничего больше не было. На прибрежные березняки опускались сумерки, лягушки стали наглее и громче, комары облепляли шею, поднялся вечерний ветер, свежий, влажный, с привкусом далекого дымка. Тут Мотте снова увидел Ра, тот пересаживался в другую барку, чтобы грести всю ночь обратно по подземному Нилу и утром опять проплыть мимо Владимирского спуска.
   Мотте вернулся в город и на следующий день опять попробовал пройти вниз по реке, но снова уперся в засаженное ячменем и полбой поле.
   Мотте еще несколько раз возвращался и пробовал пройти берегом, но все повторялось.
   Однажды на закате Мотте невольно остановился перед орешником на взгорке. Куст, освещенный заходившим солнцем, казалось, горел. Мотте уже собирался идти дальше, когда из орешника его вдруг кто-то окликнул:
   – Владимир Павлович!
   Мотте замер:
   – Вот я!
   И снова послышался голос из опаленного закатным лучом куста:
   – Не подходите сюда! Снимите обувь свою с ног своих, ибо земля, на которой вы стоите, священна.
   Мотте разулся. Земля была холодная, сырая, трава щекотала пальцы.
   Голос продолжил:
   – Я – Бог босых и сирых, униженных и оскорбленных, не имеющих лапы и не умеющих давать взятки, ищущих и сомневающихся, алкающих истины и дудящих в дуду, посаженных на кол и превращенных в вечную мерзлоту в целях высшей необходимости, одним словом, Бог стареньких учительниц и юных вольнодумцев – увидел страдания народа моего в Египте, услышал вопль его и узнал скорбь его и иду избавить его из земли сей безжалостной в землю обетованную, где течет молоко в кисельных берегах и мед по устам. Иди же к царю египетскому и скажи, чтобы отпустил вас и не мучил более и дал бы пожить по-человечески и вам, и деткам вашим.
   И пошел Мотте к царю египетскому.
   И сказал Мотте:
   – Отпусти народ наш и не мучь его более, так повелел Господь наш.
   Царь египетский ответил:
   – Кто такой Господь, чтоб я послушался голоса Его?
   И прогнали Мотте, а народу велели не давать соломы и увеличить норму трудодней. Царь египетский так и сказал:
   – Дать им больше работы, чтоб они не занимались пустыми речами. Праздны, потому и говорят.
   И обратился Мотте к Господу:
   – Вот видишь, что получилось. Только еще хуже.
   И тогда сказал Господь Мотте:
   – Теперь увидишь ты, что я сделаю с царем египетским. По действию руки крепкой он отпустит вас, вот увидишь, спасу вас мышцею простертою.
   – Что же делать? – спросил Мотте.
   – Чудеса, – ответил Господь.
   И пошел Мотте к царю египетскому и стал делать разные чудеса, превращать зонтик в змею, а воду в кровь. Рыба вымерла, река воссмердела, и пить ее было совершенно невозможно.
   – Подумаешь, – сказал царь египетский, сердце его ожесточилось, и не отпустил он никого, и стал снова мучить народ, рабство влачилось по браздам, и бич свистал, играя.
   – Ничего его не берет, – сказал Мотте Господу.
   И тогда сказал Господь Мотте:
   – Пойди к царю египетскому и предупреди, если не отпустит добром, то воскишит река жабами, и они выйдут и войдут в дом его, и в спальню его, и в печь его, и в квашню его.
   Так Мотте и сделал, но царь египетский даже слушать его не стал, мол, какие еще жабы.
   И тогда вышли жабы и покрыли землю египетскую до самого Чемульпо.
   И призвал царь египетский Мотте и сказал:
   – Лобастые, пусть ваш Господь спасет наши квашни от жаб, а уж мы вас не забудем.
   И на следующий день вымерли жабы в домах, на дворах, на полях, в печах и в квашне, остались только в реке, и увидел царь египетский, что сделалось облегчение, и ожесточил сердце свое, и не сдержал слова, стал мучить народ дальше, и укрывались за стеной Кавказа, и умывали кровью.
   Тогда велел Господь Мотте плюнуть в персть земную, и сделалась персть мошками, и явились мошки на людях и на скоте.
   Но царь египетский, отмахиваясь от мошек, только ожесточил еще больше сердце свое и опять стал мучить народ, душа путешествующих страданиями уязвлена стала, и снились им запахи мокрой шерсти, снега и огня.
   – Ничего не получится, – возроптал было Мотте.
   И тогда сказал ему Господь:
   – Завтра встань пораньше и явись пред лице царя египетского. Вот он пойдет к воде, и ты скажи ему: отпусти народ, а если не отпустишь, то налетит множество песьих мух, и будет тогда тебе несдобровать.
   Так и случилось. Налетело множество песьих мух, и погибала тундра.
   И призвал царь египетский Мотте и сказал:
   – Я отпущу вас, если спасете.
   И ответил Мотте:
   – Вот, я выйду от тебя и помолюсь Господу нашему, и удалятся песьи мухи в одночасье, только не обманывай нас больше.
   И сказал царь египетский:
   – Не обману!
   И вышел Мотте от него и помолился, и исчезли песьи мухи, не осталось ни одной.
   Но царь египетский только еще больше ожесточил сердце, и не отпустил народа, и стал мучить его дальше, и раскулачивали, и полз злой чечен на берег.
   Тогда послал Господь моровую язву на скот, коней, ослов, верблюдов, волов и овец, и вымер весь скот, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось, и не отпустил он народа, и нашли холеру у лекаря в кармане, и прибили щит к вратам Царьграда.
   Тогда взял Мотте горсть пепла из печки и подбросил его к небу пред лице царя египетского, и поднялась пыль, и сделалось воспаление с нарывами на людях и на скоте, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось, и не отпустил он народа, и мучил, как прежде, и посылали в Воронеж, и рвали языки.
   Тогда простер Мотте кулак свой к небу, и был град и огонь между градом, какого никогда еще не было на земле египетской и никогда не будет, и побил град все, что было в поле, от человека до скота.
   И послал царь египетский за Мотте и повинился, что не отпустил народ сразу:
   – Пусть перестанут громы и град, и отпущу вас и не буду более мучить.
   И поверил ему Мотте и остановил гром и град, и дождь перестал литься на землю.
   И увидел царь египетский, что прекратился гром, и дождь, и град, и ожесточилось его сердце, и не отпустил никого, и стал только мучить пуще прежнего, и строили каналы, и открывали окна.
   Тогда Господь сказал Мотте:
   – Простри руку твою, и пусть нападет саранча и поест всю траву земную и все, что уцелело от града.
   И надуло ветром из заволжских степей саранчу, и покрыла она лицо всей земли египетской, так что земли не было видно, и поела всю траву земную и все плоды древесные, и прежде не бывало такой саранчи.
   Тогда царь египетский призвал к себе Мотте и сказал:
   – Ваша взяла. Теперь прости мне еще раз и помолись Господу вашему, чтобы он только отвратил от меня сию смертушку смертную неминучую.
   Вышел Мотте от царя египетского и помолился. И воздвигнул Господь с противной стороны сильный ветер, и понес он саранчу, и бросил ее в Черное море.
   Но ожесточил только царь египетский сердце свое и не дал народу волюшку вольную, и продолжились мучения, и проводили реформы, и топили баржами.
   И сказал Господь Мотте:
   – Простри руку свою к небу, и будет тьма над тайгой, осязаемая тьма.
   Мотте простер руку свою к небу, и была густая тьма по долинам и по взгорьям три дня, и не видели друг друга, и никто не вставал со своего места, сидмя сидели впотьмах без лампочки.
   И призвал царь египетский Мотте к себе во дворец и сказал:
   – Дай свет! Все прощу!
   И провел Мотте электричество.
   И ожесточил царь египетский сердце свое и стал мучить народ еще пуще, и отрекались от родителей, и рвали книги на самокрутки.
   И сказал тогда Господь Мотте:
   – Еще одну казнь Я наведу на царя египетского и на всю его державу березового ситца, такую последнюю и решительную, что после этого он оставит народ в покое. Слушай: в полночь Я пройду посреди Египта, и умрет всякий первенец от царевича до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота, и будет вопль и плач великий от стольного града до самых до окраин, какого не бывало и никогда не будет более.
   И прошел в полночь Господь по Египту.
   И встал ночью царь египетский, и все рабы его, и весь Египет, и сделался великий вопль и плач от столиц до Путивля, ибо не было дома, где не было бы мертвеца.
   И призвал тогда царь египетский Мотте к себе и сказал:
   – Все равно не отпущу.
   И ожесточил царь египетский сердце свое пуще прежнего и стал мучить народ дальше без конца.
   И тогда возроптал Мотте на Господа:
   – Но как же так?
   И Господь, допечатывала второпях ремингтонистка, развел руками.
 
   Отчего-то вспомнил, как последний раз ездил на дачу в Валентиновку, прежде чем ее спалили.
   Я иногда приезжал зимой – посмотреть, все ли в порядке. Часто залезали. Не столько воровать – брать-то там нечего, сколько мальчишки из озорства или бомжи. Переночуют, побьют стекла, а потом еще и спалят. Не специально даже, а по неосторожности: неаккуратно примутся разжигать печку или от окурка, напьются и заснут, да мало ли что. До той зимы несколько раз залезали, но обходилось.
   А по правде говоря, просто хотелось вырваться из дома.
   Еле открыл дверь на террасу – на крыльце намело целый сугроб. В комнатах все выморожено, тускло. Первым делом – печка.
   И вот уже за быстро накалившейся ржавой дверцей жаркая перестрелка, сипение истекающих кипящим соком сучков. Дымная душа поленьев норовит улететь не в небеса, а в комнату. Все отсырело. Вот-вот пойдет пар от дивана, от плетеных соломенных кресел, от слежавшейся пачки прошлогодних газет, от обоев. Дух от печки наполняет комнату, распирает стены, потолок, старое дерево поскрипывает.
   За окном жасмин с белыми мышками на ветках. На снегу вавилонская клинопись. На соседнем сарае навалило столько, что он вот-вот тихо рухнет.
   В вагоне утренней электрички было пусто, проморожено. Запах лыжной мази. Пустая бутылка каталась под скамейками от остановки к остановке. В тамбуре кто-то прикуривал, и осветились руки. Мелькнул одинокий лыжник на переезде, чиркнул по стеклу путевой рабочий в оранжевой куртке, медленно ползли далекие трубы, забывшие дым. Деревья, дома, заборы – все под снегом. В поле две синие лыжни андреевским крестом. В Подлипках вошел и сел на скамейке напротив слепой с собакой – стал вынимать ей из лап льдышки. А та все меня нюхала.
   В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега-то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено.
   Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам – рассыпается пылью.
   Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо.
   Вышел к путям – там товарняк с лесом. Окутан клубами колючей пыли. Рельсы прогибаются. Под колесами вагонов бьется коробка из-под ботинок. Ее крутит, швыряет – потом еще кувырок, и стала на попа, замерла, глядя вслед убегающим огонькам.
   Топил печку, топил, а к утру все остыло, за окном поднялась ночная метель, и комнату выстудил ветер. Натянул на себя все что можно, накрылся еще старым пальто, покрывалом, какими-то тряпками. Все никак не мог заснуть. А потом будто провалился в бездонную слепую дыру – и опять приснился Олежка.
   Я сижу у себя за столом и что-то пишу. И чувствую, за занавеской кто-то есть. Вернее, знаю, что это он, мой Олежек, и мы играем с ним в прятки.
   Подхожу на цыпочках, обнимаю.
   Он хохочет. Заливается у меня в руках, но за занавеской.
   Держу его крепко, сам себе не верю, боюсь развернуть. Ощупываю под материей его руки, ребрышки.
   Он кричит:
   – Папа, мне щекотно!
   Я ему:
   – Олеженька, ты разве не умер?
   И разворачиваю его.
   Он смеется:
   – Нет, вот же я! Ты же меня щекочешь!
   – А откуда кровь?
   – Какая кровь?
   – Вот здесь и здесь.
   – Да где же?
   И действительно, присматриваюсь, никакой крови вдруг нет.
   Просыпаюсь весь мокрый от пота, счастливый. Пальцами все еще чувствую его руки, его ребрышки.
   А кругом зима, ночь, забитые дачи. И в шкафу висит его шубка, протертая ранцем на плечах. Какие-то вещи тогда выбросили, а шубку оставили, привезли сюда, чтобы места не занимала.
   Его укладывала всегда Света, и, засыпая, Олежка держался за ее ухо. Однажды, когда Света куда-то, не помню, ушла, я долго читал ему сказки, а потом поцеловал в лоб и выключил свет, но он, конечно, заревел. Я прилег рядом, как это делала Света. Его ручка нащупала мое ухо. Я думал, теперь Олежка успокоится, заснет, но пальчики нащупали что-то не то, какой-то взрослый обман, и он снова стал рыдать, по-детски безудержно, безутешно.
   Опять стал выискивать в памяти какие-то кусочки той нашей жизни с Олежкой. После того, что случилось, я не мог ни писать, ни с кем-то говорить об этом. И вот прошло какое-то время, и теперь даже думать о сыне было в радость. Говорят, что человек не живет сам по себе, что он если и есть где-то в этой ночи, то только если кто-то его вспоминает, думает о нем, видит его. И вот я опять, в который раз пытался оживить моего Олежку, перебирал в уме какие-то истории, случаи, просто картинки.
   Вот я учу его ходить на полотенце, продетом под мышками. Вот он печет песочные пирожные у нас во дворе на Госпитальном, и я, сидя на краю песочницы, ем их понарошку, не отрывая глаз от газеты. Зимой мы едем на трамвае в воскресенье в Измайловский парк – там фигуры изо льда, прозрачные от солнца, изумрудные, зализанные от касаний. Потом качаю его на качелях, и он – бултых в снег.
   На день рождения купили красивую клетку с хомячками. С каким восторгом Олежка наблюдал за родившимися крошками – и вдруг прибегает в страшной детской истерике.
   – Что с тобой, Олежек? Что случилось?