А вспомните элейского соратника Парменида! Во время пыток, чтобы неловким словцом не выдать товарищей и товарок по заговору, он откусывает сам себе язык и плюет им вместе с кровавой харкотиной в лицо тирану! Вот достойный пример для нашего слабогрудого юношества! Но нам сейчас важнее реакция Неарха – старец, заживо загнивающий от язв, ведь не случайно весь ужасный гнев свой обращает не на бренное обезъязыченное тело, но именно на словородный орган и приказывает эту безжизненную, но пережившую, как оказывается, века котлетку истолочь в ступе.
   А взгляните на наше недавнее будущее! Обло, стозевно, лаяй! А некормленые стрельцы! А обманутые, брошенные на произвол судьбы легионы! А отравленные реки! А угрюмые шахтеры! А поруганная русская земля! А паханы у трона! А хамский парад самозванцев! А обезлюдевшие деревни! А клубы, который только откроешь, как уже опять там церковь! А окровавленные, расстрелянные в упор из танков баррикады! А старая учительница с протянутой рукой в переходе метро! И ведь достаточно какому-нибудь новоявленному борцу против немецкого засилья в Петербургской академии бросить в мегафон свое «Слово о пользе стекла», чтобы поднять вдов и сирот на праведный бой с пустыми кастрюлями наперевес и вывести их на площади и рельсы, под гусеницы и звезды, ибо плевка не перехватишь, слова не воротишь, бритва скребет, а слово режет, за худые слова слетит и голова, и разве не встретила разъяренная толпа Сципиона-вора, вернувшегося из Африки, чтобы растерзать его? А тот? Рвет расчетную книжку и переводит разговор с денег на свои африканские победы – и вот уже облапошенные смерды несут его на руках с почетом домой, осыпая лепестками роз и топя баню!
   И в конце тоже будет слово, казнящее или милующее. Не верите – обратитесь к законодателю. В разъяснительном циркуляре Правительствующего Сената от пятнадцатого четвертого за позапрошлый год, помните, не апрель был, а какой-то перемарт, руку в форточку высунешь, отломаешь сосульку на солнце, и она лопается с коротким стеклянным звоном, а потом ходишь с ней по комнате и не знаешь, куда деть – капает на паркет, – вот стоишь, смотришь сквозь нее и видишь солнечное сплетение. А законы-то кто пишет? Законодатель, он ведь как вы и я. Муж желаний. И вот однажды он, а короче говоря, вы – просыпаетесь ни с того ни с сего затемно, когда все еще спят, а мир вокруг вас какой-то не такой, другой. Вернее, мир такой же, но что-то в нем не так. И вот вы вытряхиваете носки из брюк и смотрите на окно с градусником под мышкой, а оттуда скрип – ветка открыла форточку. Напротив дом вылезает из сумерек, зачеркнутый лесами. Чашка прилипла к клеенке – отрываете, расплескав вчерашний чай. На кухне тень от детских колготок лезет на табуретку – к полке, где шоколад. Мокрые варежки на батарее. И тут вдруг стук в дверь, вернее, не стук, а так, чуть слышное царапанье, чтобы никого больше не разбудить. Подходите, смотрите в глазок – кто-то в заснеженной шапке, в тулупе.
   – Кто там?
   А из-за двери:
   – Кто в кожаном пальто! Не знаешь, что ли, что задрожали стерегущие дом, и согнулись мужи силы, и перестали молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачились смотрящие в окно, и замолкли дщери пения, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс. Отворяй!
   Открываете дверь, и сразу же сквозняк – газета вылезла в коридор, посмотреть, кто пришел. И запах корицы из подъезда – уже пекут что-то в такую рань.
   Муж желаний:
   – Вам, собственно, что нужно?
   В заснеженном тулупе:
   – Дом слишком тесен, а мир слишком просторен. Сани готовы.
   Муж желаний:
   – Какие сани? Вы о чем?
   В заснеженном тулупе:
   – О том, что Демокрит отдалил, вдыхая запах теплых булок. Как ни заплетай косу девка, не миновать, что расплетать. Зажили было всласть, да пришла напасть. Служил сто лет, выслужил сто реп. Усопшему мир, а лекарю пир. Сидит живая живулечка на живом стульчике, теребит живое мясцо. Тебе что, ордер показать?
   Муж желаний:
   – Но это какое-то недоразумение! Должна быть какая-нибудь бумага, разрешение, указание, понятые, в конце концов!
   А тот тычет в исцарапанную стену подъезда:
   – Вот, здесь все написано.
   Муж желаний:
   – А понятые?
   В заснеженном тулупе:
   – А в понятые возьмем отрывной календарь, скрип новых ботинок на нечетных ступенях да мост за городом, мы мимо него поедем. Этакий Робин-Бобин, ненасытно жрущий и грязные зимние баржи, и реку с мазутной чешуей. Так что и придраться не к чему. Да закутайся получше, спозаранку морозец.
   Одеваетесь, спускаетесь вниз, по мокрым следам на ступеньках – у того валенки, пока стоял в тепле, подмокли.
   Идете к саням. Переступая через чью-то замерзшую рвоту, спугнули ненароком ворону – вернулась, подпрыгивая, и опять принялась за завтрак.
   Муж желаний:
   – Кошелек-то забыл!
   В заснеженном тулупе:
   – Лучше не возвращаться – пути не будет.
   Лошади покрыты инеем, обросли снежными бородами.
   Сели, поехали. С бубенчиками.
   Мимо – еще темный город, подсвеченный снегом. Афиши сходят с заборов, шелушатся, как старая кожа. Плететесь чуть ли не шагом.
   Муж желаний:
   – Заснул, что ли?
   И в ухо ему.
   Тот – песню:
   – В той степи глухой замерзал ямщик…
   И оборачивается, смотрит заснеженными глазницами.
   Вы ему снова кулаком в зипун, в ухо, мол, погоняй! А он и рад стараться, дурак, хлещет, свистит:
   – Эх, залетные, барин на водку даст!
   И мчится тройка птицей.
   Выехали в снегопад, сразу облепило. Снег сперва зарябил, потом повалил шапками.
   Зябко, укачивает.
   Только задремали, затрясло по ледяной колоти.
   Протираете глаза: переезжают сани через речку по льду. Сквозь снегопад, как сквозь папиросную бумагу – бабы из проруби черпают ведром воду, у другой проруби портки полощут.
   Муж желаний:
   – Это что же, братец, за интермундия?
   Ямщик:
   – Лета, барин! Переедем, а там уж недалече.
   Муж желаний:
   – Какая такая Лета? Чего врешь, дурила!
   Тот:
   – Иже да како не соврут никако. Это она сейчас, барин, смирная, а весной в половодье – ух! Как выйдет из берегов!
   Едете, оглядываетесь, и ничего такого особенного – а разговоров-то было! И снова укачивает, убаюкивает. Кутаешься и дремлешь. Только заснешь, а уже приехали, вылезай.
   А там уже очередь. Пристраиваетесь – кто тут крайний?
   На ладони пишут номер шариковой ручкой. Толкаются, подпихивают. Вот стоите и ждете, когда призовут.
   Кто-то лезет по сугробу без очереди, его хватают за полушубок, он отбивается. Наст хрустит, как сахар в крепких зубах.
   Из дверей:
   – Ну куда прешь! Не волнуйтесь, бабоньки, все по порядку будет, все как положено: сперва обвинительный, там, понимаешь, экспертиза, пятое-десятое, опрос свидетелей, прения, последнее слово, приговор, эпилог, так что нечего тут пихаться, а ну подай назад!
   Из незакрытого люка в мостовой поднимается столб пара. Во дворе на свежем снегу выбивают ковер – расстелили изнанкой к небу и топчут. Мальчишкам скучно – швыряют льдышки в кирпичную стену, а потом она в белых прыщиках. А мальчишки уже раскатывают дорожку на утоптанном тротуаре, разбегаются и скользят, разбросав руки, толкаясь, падая, хохоча.
   Снова снег пошел, летят снежные мякиши, мальчишки, разинув рот, стараются поймать их языком. Снегопад стоит в воздухе густой, рыхлый, впитывая в себя звуки, как губка.
   И вот ждете так, поплясывая на морозце, целую вечность, а потом наконец впускают. Входите, топаете ногами, сшибая снежные ошметки, мнете в руках ушанку, оглядываетесь, вытираете рукавом мокрый нос, приглаживаете остатки кудрей.
   А там только лотос. И пустые весы. Да весовщик в переднике. С зеленым лицом. Смотрит пристально, сурово. В немытом окне – туман, в открытой форточке – черно-белые ветки.
   Вы подмигиваете, шутите, чтобы не так страшно было, мол, лотоса-то столько зачем – при жизни мыли-мыли, не отмыли, а здесь и подавно никакой порошок не возьмет, мол, поздно уже купить мыльца помыть рыльца, как душа черна, так и мылом не отмоешь, как смерд ни мойся, а все смердит, мыться не мылся, а уже угостился.
   А он берет ваше сердце и кладет на одну чашу весов, еще черную от картошки, и уже взял перо – чтобы бросить на другую.
   Муж желаний, чтобы как-то себя подбодрить:
   – Знаем мы ваш суд. Сами, чай, законники. Закон что паутина: муха увязнет, шмель проскочит. Долго держать-то будете? Время-то, смотрите, обеденное. Вон и у вас в животе урчит.
   С зеленым лицом в переднике:
   – Судиться – не молиться, поклоном не отделаешься. Вот тебе перо, пиши свои показания, все без утайки, про себя и про всех. Нам все важно. А главное, детали, подробности. Здесь такое дело, что важна каждая мелочь. Каждое брошенное на ветер слово. Для нас все, абсолютно все имеет значение. Короче, от того, что ты напишешь, все и будет зависеть.
   Муж желаний:
   – И про родственников писать?
   С зеленым лицом в переднике:
   – А ты как думал?
   Муж желаний:
   – Так они умерли.
   Тот смеется:
   – Вот чудак попался! Умерший – ни богу свечка ни черту кочерга. Дым есть житие сие, пар, персть и пепел. Следствию нужны материалы, понимаешь? От твоих показаний будет зависеть их участь.
   Муж желаний:
   – Да что я вам тут, матка боска, Енох, что ли?
   С зеленым лицом в переднике:
   – А кто тебя разберет?! Вон вас сколько. Все грамотные пошли. Много, знаешь, грамотных, да мало сытых, а вот мы люди неграмотные, да пряники едим писаные. Так что, браток, бери перо и пиши.
   Муж желаний:
   – Да чего писать-то? Смотри-ка, и перо у них какое-то нечеловеческое, и от чернил душок – купоросные, что ли?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Пиши так. В судьбе участвуют: ржавчина от скрепки, велосипед, беглый солдат, створоженные облака и шапка-ушанка с чужой вспотевшей головы.
   Муж желаний:
   – Написал. Дальше что?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Вспомни, как ты стоял у забрызганного дождем окна, и церковь Рождества Богородицы в Путинках и угол Пушки оказались перевернутыми в капле, а там еще елозил по стеклу мотылек, и ты сдавил его пальцами, и прыснуло молочко.
   Муж желаний:
   – Господи, да какое это имеет значение?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Тебе не понять. Не задумывайся, просто пиши, что много лет назад ты проснулся и вдруг увидел, что ее рыжие волосы за ночь, во сне, еще больше порыжели. А еще до этого ты зацепил обгрызенным ногтем ее чулок, и побежала дорожка. А еще до этого она подержалась в пруду за столб купальни, помахала рукой и поплыла к другому берегу. А потом вышла полуодетая из кустов – мокрые волосы, юбка набок, не застегнутая сзади кофточка – и позвала: «Где ты? Помоги!» А еще до этого вы опаздывали в Харькове на поезд, и каштаньи лопасти просвечивались на солнце. А еще до этого она, лежа, читала и закинула за голову руку, чтобы поправить подушку, книжка на ее груди то поднималась, то опускалась от дыхания, а ты лежал рядом и смотрел в ее глаза, как хрусталики бегают по строчкам, спотыкаются, замирают, скачут дальше вприпрыжку. А еще до этого ее собака линяла, и все в квартире было в клоках собачьей шерсти, и в ванной ты скатывал эту шерсть, приставшую к брюкам, мокрыми руками к коленкам.
   Муж желаний:
   – А писать про то снежное поле, по которому собачьи тропки и лыжня, кирпичная от заката? Это было в окне вагона. Мы ездили с ней на студенческие февральские каникулы в Ленинград. Ледяной ветер – невозможно было перейти по мосту Неву. Вечером ходили в театр, и там все чихали и кашляли, и в зале, и на сцене. А в каком-то, не помню, парке сумасшедшие играли на морозе в большие, санаторные шахматы – передвигали фигуры ногами в валенках, кто-то сел на взятую ладью, как на табуретку. В Исаакиевском она сказала про маятник Фуко: «Все это чушь! Земля держится на слонах, китах и черепахе». Потом мы зашли погреться в какой-то магазин, оказалось, писчебумажный. Она взяла резинку и, как в школе, вдруг больно провела мне по волосам.
   С зеленым лицом в переднике:
   – Вот-вот, все ты понял, а прикидывался! И еще не забудь про легкое звяканье спиц в тишине, иголки, заколотые в занавесках, зализанную наискосок мельхиоровую чайную ложку, китайку, которую нужно брать прямо за хвостик. Помнишь, когда провожали твоего старшего брата в армию, мама обняла Сашу и все никак не отпускала, а потом на ее щеке отпечаталась пуговица? И как на эскалаторе сквозняк надул мамину юбку парашютом – она мяла юбку рукой, сумочкой, но купол только пружинил. И как потом, когда все случилось с Сашей, она капала, забыв снять с пальца наперсток, на кусок сахара валерьянку. И про отца, как ты догонял его в Ильинском лесу на велосипеде, а мошка тебе ударила с лета не в бровь, а в глаз. И как отец перед смертью упал с кровати и закричал: Зина, включи свет, я ничего не вижу! А Зинаида Васильевна ему: Павлик, да что ты, солнце же! И про Олежку. Помнишь, ты стриг ногти, а сын брал с постеленной на стол газеты обрезки и приставлял их к своим пальчикам? А на даче вы смотрели из открытого окна на веранде, как ливень сек кирпичи, которыми выложена дорожка, и расчесывал, как пальцами, траву на пробор, и у Олежки был приклеен «нос» – из стручка клена. И еще ты с ним в другой, жаркий день, помнишь, валялся на траве, под кустами, в углу участка, у щелястого забора – вы прятались от Светы – и березовый лист, повиснув на паутинке, дрыгал ножкой. Света звала вас, а вы лежали, притаившись, и смотрели, как по веткам смородины проворно сновали муравьи, будто матросы по мачтам, а по заросшему мхом кирпичу ползла улитка, тычась в мир своими икринками. В листе настурции сверкала капля. Олежка осторожно сорвал его, поднес к губам, и капля скатилась в рот, а потом он понюхал лист, сухой и пахучий, сунул тебе под нос, вскочил и заорал: «Мама, мама, мы здесь!» А еще помнишь, вы всегда вместе ходили на колонку за водой – ты несешь большие ведра, а он свои, маленькие – с большими листами лопуха сверху, чтобы не расплескать.
   Муж желаний:
   – Помню. Как же не помнить, куда же все это может пропасть? А еще перегорела лампочка, и Олежка тряс ее над ухом – ему нравилось слушать, как звенит спиралька. И что, про ту спиральку тоже писать?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Разумеется. Может, это и есть самое важное.
   Муж желаний:
   – А потом, что будет потом? Меня оправдают?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Нет. Ни тебя, ни ту, с рыжей косой, ни твоего отца-моряка, ни твою маму-училку, ни твоего сына с пахучим затылком, никого. Да чего спрашивать, будто сам не знаешь. И приговор будет на всех один. Смерти ведь – и дурак знает – нет, но есть разложение тканей.
   Муж желаний:
   – Что же тогда делать?
   С зеленым лицом в переднике:
   – Экий бестолковый попался! Да вот же тебе, говорю, перо! Пиши: так, мол, и так.
   Но я, кажется, друзья мои, немного отвлекся. Что же касается М., то кто из нас, положа руку на сердце, не был таким вот М. лет тридцать назад. Нет, это были не мы, это кто-то другой, знакомый нам лишь по давно разбитым зеркалам, одетый в наше тело, жил в ободранной студенческой комнатке с видом на брандмауэр, что зарос диким виноградом. Осенью виноградная стена напротив краснела, а зимой в солнечные дни по ней стелилась густая тень от дыма из трубы нашего дома. И воротнички стирал сам, а для сушки налепливал мокрые на оконные стекла. Когда на следующий день отдирал – походили на глаженые.
   Да и тело-то, приглядитесь, не наше – нет шрама от аппендицита, волосы не наши, кожа, руки, ноги, глаза – все не наше. Встретились бы на улице – не узнали друг друга. А что имя одинаковое, так мало ли однофамильцев. Вон в телефонной книге их – как собак нерезаных.
   А может, его и не было вовсе, может, это мы просто себе что-то придумываем.
   Просто воображаем себя каким-то невыспавшимся юношей с отмороженными ушами, который бежит с Козихи по снежку Большой Никитской и у витрины кондитерской Меджиди останавливается на минуту в зацепившемся за воротник облачке своего пара, а потом бежит дальше.
   Ну да, стоим тут перед вами на скрипучей кафедре, изрезанной скабрезностями, и придумываем: снег на Никитской, кондитерскую, урчание в желудке, пирожные в заиндевевшей витрине, нашего профессора анатомии Энгельгардта, как он на первой лекции схватил тарелку с препаратами и понес ее по рядам, неистово крича:
   – Ткните! Ткните пальцем! Или вон отсюда!
   Тогда только, на первом курсе, и рассмотрел толком женское тело. Спустился в первый раз в анатомичку – помню, там кто-то ножом соскабливал кожу с чьей-то отрезанной руки, густо покрытой татуировкой, – и как раз привезли семнадцатилетнюю татарку с бритым лобком, шлепнули на мраморный скользкий стол. Я смотрел на нее, смотрел, а потом ушел, а она там осталась лежать, с отпиленным поверх бровей черепом.
   Еще придумываем одну девушку, которой давным-давно уже нет на свете. У нее были рыжие волосы, на свету совсем медные.
   Юноша занимался с ней латынью, готовил к экзамену, но каждый раз занятие заканчивалось одним и тем же.
   – Наверно, это что-то в латыни, – сказала она один раз, натягивая свой зеленый чулок на растопыренную пятерню и рассматривая его на свет, нет ли дырки.
   Господи, сколько же лет назад это было, а земноводная лапка с прозрачными перепонками добралась даже до этой страницы.
   Помню, она однажды пришла из больницы, где у них была практика, и расплакалась. Я все допытывался, что случилось. Оказалось, она взяла с собой поесть из дома и сидела в пустой проходной комнате, а из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо шел пожилой врач – видит, что она не может прикоснуться к еде, и говорит ей:
   – Да вы не слушайте! Нужно уметь не слушать!
   И я, дурак, засмеялся, когда она это рассказала. И как забыть тот ее взгляд – она так странно в ту минуту на меня посмотрела.
   Или вот еще.
   Это было в то наше первое лето, мы поехали на велосипедах к загорянской мельнице, она жила тогда с родителями на даче в Опалихе. Был жаркий день, обложенный по бокам грозой, где-то все время громыхало. У Васильевки сломался ее велосипед – что-то хрустнуло в заднем колесе и заклинило, так что даже невозможно было катить. Пришлось возвращаться пешком и держать велосипед за заднее сиденье на весу. Пока я пытался что-то починить, весь перемазался, и на рубашку и брюки было страшно взглянуть. Она оседлала мой велосипед и катила на нем, как барон фон Драйз – отталкиваясь от треснувшей на солнце грязи то одной ногой, то другой. Она уезжала вперед и поджидала меня, расставив голые ноги в босоножках – рама натягивала ее юбку, как кринолин. Я догонял ее и целовал в виски, где сверкали прилипшие от пота волосы, или в плечи под бретельками летней блузки, красные, обгоревшие, или в пересохшие на жаре губы. Я смотрел, как она катит по пыльной раскаленной дороге семимильными шагами мимо клеверного пахучего и звенящего поля, как виляет и скачет на окаменевшей колее ее переднее колесо, как она оглядывается, машет мне рукой, мол, где ты там, давай быстрей, и все никак не мог поверить, что она, такая недоступная, мечтаемая, уже с самого вчерашнего утра – моя, что я могу трогать ее волосы, ноги, грудь. Все казалось невозможным, что это ее вещи валялись на полу в моей неметеной комнатке, что это она куталась в одеяло в моей застигнутой врасплох посеревшей постели, что это ее руки подложили на простыню кухонное полотенце. Она взглянула на свои юркнувшие на мгновение под одеяло пальцы и сказала:
   – А где же кровь?
   У нее было серьезное лицо, будто о чем-то думала, а мне представлялось все каким-то странным сном – что я в ней, что она – в моих объятиях, что выкипает на кухне чайник, что вижу в ее приоткрытом рту пломбу в зубе.
   Там, в клеверном поле, она поджидала меня на пригорке, перегородив велосипедом дорогу и закрыв юбкой наползавшую грозу. Она крикнула что-то вроде:
   – Ты посмотри только, что сейчас будет!
   И теперь, через столько лет, слов, стран и смертей, вижу наяву, как черное, громыхающее, в отсветах невидимых еще молний небо вырастает за ней с каждым моим шагом.
 
   М. – это Мотте. Владимир. Владимир Павлович.
   Майский дождь перемежался со снегом. Купленная в дорогу газета размокла, слиплась. В здании вокзала было душно, еще топили, а может, и просто надышала толпа.
   В поезде за окном то зима, то черная слякоть до горизонта.
   В дневник через два дня Мотте записал:
   «Что ж, вообразим себя Миддендорфом, Гумбольдтом, на худой конец Палласом. Хотя я – вот он, здесь, с промокшими ногами, с гнилым бесшумным дождем вокруг, с этим блокнотом-гербарием для захлопнутых комаров, а Паллас – где он?»
   В самоедских деревнях Мотте принимали за начальство. Делали все, что он говорил, безропотно, покорно, не спрашивая, что за измерения он проводит и зачем. Подставляли молча грязные головы, поднимали рваные засаленные рубашки, протягивали детей, а когда те принимались кричать, били их.
   В первую же ночь Мотте обворовали. Хозяин избы, уже с утра пьяный, уверял, что ничего не брал. Когда же Мотте все-таки нашел припрятанный среди хлама за печкой тазомер Боделока, самоед еще захотел и выпить с Мотте на радостях, а на отказ обиженно прогнусавил:
   – Ты, бачка, не наш, не русский!
   «Туземный народец, обитающий по склонам этих заросших туманами сопок, – записывал Мотте, – находится, пожалуй, в расцвете своего вырождения вследствие бесконечных скрещиваний с беглыми, которые бродят в одиночку и шайками по окрестным лесам, а на прошлой неделе прирезали врача, возвращавшегося на подводе в Солуны, здешнюю столицу. А может, и в наказание за то, что жгут по ночам, спасаясь от комаров, собачий кал. К тому же пагубное влияние повального пьянства, передаваемое через семя отца и молоко матери, не могло не сказаться на антропологическом типе. Вместо уникальных черт лица, присущих во всем мире только этому генетическому оазису, добросовестный исследователь обнаружит лишь испитые хари. Туземные обряды ограничиваются мордобоем и поножовщиной. Легенды забыты. Женщины все – лептосомы, мужчины – пикноиды. Что ни семья, то коллекция черепов на любой вкус: от платицефальных аномалий до пахикефальных. У всех детей рахит, микромелия. При этом обычный размер тестикулов аж седьмой. От грязи, как следствие, кожные болезни – чесотка, лишаи, коросты, фистулы, язвы. А сколько пришлось насмотреться всяких уродств, патологий».
   Мотте ездил по деревням кругами, возвращаясь каждую неделю на метеорологическую станцию – бревенчатый дом на полузатопленном островке посреди болот.
   – Какое счастье, Мария Дмитриевна, – говорил Мотте за ужином, – спать на постели в человеческом жилище, пользоваться для еды настоящей посудой, пить чай из чашки с блюдцем, утром слышать: «Доброе утро!» Вечером: «Спокойной ночи!»
   – Да вы кушайте, Володя, потом наговоритесь!
   В дневник Мотте записал:
   «Забавные, но милые. Филемон и Бавкида, хранители храма верности и вечной любви. Оденется в зелень Бавкида, рот ей покроет листва. А я – посетивший их странник, попросивший о ночлеге. Она даже хороша для своего возраста, да и Д. не так стар, как выглядит. Однако, похоже, болезнь скоро загонит его. Зимой Мария Дмитриевна возила его в город на операцию, и вот с тех пор он ходит с катетером, вставленным через дырочку в животе прямо в мочевой пузырь, и с бутылочкой в пришитом к штанам кармане, куда стекает моча. Запах окутывает его, как облачко. Впрочем, у него и с головой не все в порядке».
   Мария Дмитриевна предупредила Мотте о муже:
   – Вы только не обращайте внимания. Он заговаривается. Пожалуйста, делайте вид, что слушаете его. Ему это очень нужно.
   – На свете существует десять тысяч живых языков, Евгений Борисович, – сказал Мотте, когда после чая вышли посидеть на крыльцо, – и еще Бог знает сколько мертвых. Зачем нужен еще один – не понимаю.
   – Вот в этом-то все и дело, – вспыхнул Д., – в непонимании! Каждый отделен от другого стеной непонимания! И отсюда все обиды, ненависть, ложь и невозможность любви. Вот первопричина зла, живущего в человечестве. А единицей непонимания является слово. Вы произносите слово и вкладываете в этот дрожащий кусочек воздуха свой сокровенный смысл, исходящий из опыта прожитой вами до этого слова жизни, и с каждой минутой, с каждым вздохом меняется смысл произносимого. Даже если вы будете твердить одно и то же. Одно и то же слово, сказанное вами в начале жизни и в конце, означает совсем разные вещи. А это значит, что не только другой не может понять говорящего, не прожив его жизни, но и вам недоступно понять себя ни прошлого, ни будущего. Вот отчего все говорят что-то, и никто никого не понимает. И чем больше слов, тем сильнее путаница!
   Крыша протекала. После дождя все стены были мокрые. Обои над головой Мотте превращались в географическую карту. В причудливых разводах можно было разглядеть горные нагромождения, изрытые глубокими верткими руслами, равнину, прибитую гвоздем, еще не высохшие низменности.
   «У меня есть чудо-карта, – записал Мотте в свой блокнот. – Сырые места на ней отмечены сыростью. Путешественник не ступит по этой неизвестной еще стране и шага, чтобы не наткнуться на первобытные останки зазевавшихся комаров. Я открываю эту землю каждое утро, проснувшись. Лежу под нагретым одеялом, вставать не хочется, и вот брожу по ней взглядом, прокладываю маршруты от края до края. Географы, не сомневаюсь, назовут ее Земля Мотте».