Вообразите себе: Вам дан божий дар с раннего детства тонко и абстрактно чувствовать мир, но ваш опыт, столь важный, тонкий, прочувствованный и проанализированный, отрезан от опыта других людей, вы отрезаны от общения, от социальной помощи, потому что вы еще не умеете в должной мере пользоваться языком, и поэтому не в силах передать никому, что творится у вас в голове. Ой, как я не завидую тому, кто родился с таким ужасным даром, потому что эти муки мне знакомы изнутри.
   К тому же, у таких людей с самого детства любой, самый простой жизненный опыт анализируется, обобщается и рождает ангелов и демонов, которые всегда и повсюду следуют за ними их безотлучной, личной гвардией, и демонов в этой печальной свите, к сожалению, значительно больше чем ангелов.
   Следующий мой опыт, продвинувший меня еще на один шаг в понимании описываемого вопроса, резко отличался от предыдущего. Если предшествующий мой опыт носил в большей степени логико-философский характер и пришел ко мне из сферы осознаваемых чувств, то этот опыт в корне отличался от предыдущего, ибо это был опыт инстинктивный, он был не результатом размышлений по поводу волнующих меня чувств и абстрактных идей, а следствием прямого наблюдения и сопереживания.
   У нас в подъезде жила семья работяг-алкоголиков. Пожилой дядя Ваня, когда-то в прошлом фронтовик, а в описываемое время опустившийся пьяница-пенсионер, подрабатывавший на выпивку как слесарь-сантехник, частенько бивал свою жену, дома и даже в подъезде. Мы слышали иногда на лестнице тяжелые удары и женский крик, но тетя Маруся, жена его, умоляла соседей не вызывать милицию. Дядя Ваня ходил вечно грязный, пьяный или похмельный, небритый и непотребный. Все к нему привыкли, как привыкли к грязному подъезду в плевках и окурках, с постоянно разбитой лампочкой и обгоревшими, помятыми почтовыми ящиками.
   Но вдруг однажды я увидел то, что меня глубоко и не по-детски потрясло: опрятно одетый дядя Ваня, не пьяный, не похмельный, а трезвый, и от этого почти чужой, шел по двору в новом пиджаке с медалями и орденскими планками, в отутюженной белой рубахе с галстуком, с невероятно бледным, значительным и торжественным лицом, на котором выделялись запавшие глаза и черные подглазья. Он прошел, пошатываясь, шаркая ногами, ни на кого не матерясь, даже ни на кого не глядя, а устремив взор как бы внутрь себя, с отрешенным и грустно- задумчивым лицом. Но выходя на тротуар, он неожиданно обернулся и оглядел наш двор и нас всех каким-то виновато-печальным взглядом, как будто он провинился и хотел попросить у нас прощения. Это длилось всего несколько секунд, затем взгляд его просветлел и как бы ушел в себя. Дядя Ваня повернулся и побрел, пошатываясь и шаркая ногами, дальше своей дорогой.
   Вот так и ушел дядя Ваня навсегда с нашего двора, полный торжественной и благородной скорби. Он скрылся в направлении троллейбусной остановки, и я никогда больше не видел его живым. Я нисколько не размышлял на тему, отчего произошла такая странная и значительная перемена в облике опустившегося соседа. Мне и не надо было размышлять, ибо мой инстинкт сразу дал мне однозначный ответ. Дядя Ваня скоро, совсем скоро должен был умереть, и он чувствовал подступающую смерть и готовился встретить ее достойно.
   Через день, когда я возвращался из школы домой, я увидел во дворе плотника дядю Сережу, которому я часто носил в его мастерскую в подвале всякие деревяшки, чтобы он мне что-то подпилил или подстрогал, и однажды мы с ним вместе сделали замечательный скворечник, то есть делал, в основном, дядя Сережа, а я ему помогал, как умел.Дядя Сережа сидел на лавочке, и на нем был надет костюм с орденом Отечественной Войны на пиджаке, хотя 9 Мая давно прошло. Подойдя поближе, я увидел, что он сильно и нехорошо пьян. Увидев меня, Дядя Сережа поманил меня пальцем:
   - Поди сюда, Ленька!.. Я тебе что скажу… Я недоверчиво подошел к нему. Дядя Сережа цепко схватил меня за плечи и подтянул к себе:
   - А ну, Ленька, посмотри на меня, как ты на отца с мамкой смотришь!
   - А вам зачем? - удивился я.
   - Хочу вспомнить, как я сам на жизнь смотрел, когда малой был, такой как ты сейчас. Я опять удивился:
   - А что, разве не одно и то же?
   - Нет, Ленька, совсем не одно и то же! - горестно сказал пьяный дядя Сережа, а затем вдруг притянул меня еще ближе к себе, так что я сильнее почувствовал тяжелый запах перегара, и тут его лицо исказилось хитрой, циничной и в то же время страдальческой ухмылкой:
   - А дядя Ваня-то наш - того! Умер, значит…ровесник мой - сказал дядя Сережа, заговорщицки мне подмигивая и понизив голос до суеверного шепота - Вот так… жил человек жил… А для чего жил? А теперь, вот видишь, помер…
   - А я знал, что он скоро умрет - сказал я. Дядя Сережа резко отпустил, почти что оттолкнул мои плечи:
   - Откель ты, малец, мог такое знать?!
   - А он позавчера шел по двору, и я видел, что он уже сам знал, что он совсем скоро умрет. Он понял, что он зря так сильно пил, и он хотел, чтобы мы все его простили… Только он… никому ничего не сказал. Вы, дядя Сережа, пожалуйста, не пейте, как дядя Ваня, а то… - на этом "а то" я запнулся, мне было стыдно продолжать свою мысль, и я не закончив фразы и даже не попрощавшись, побежал к себе в подъезд.
   Итак, я подтвердил опытным путем свою очень важную догадку о смерти: она не только неизбежна физически, она не только отравляет человеческую жизнь знанием о ее существовании и неотвратимом приближении, но она также тайно гнездится где-то в человеке и может проявить свою власть еще при жизни, заставить человека преобразиться и изменить его чувства и мысли. И с того дня я еще больше утвердился в мысли, что жизнь и смерть не отделены друг от друга, а взаимопроникающи, и что смерть может прийти раньше, чем уйдет жизнь, и позвать жизнь за собой туда, где жизнь кончается и остается только смерть.
   Потом, прочитав маленький рассказик Даниила Хармса под названием "Пакин и Ракукин", я даже стал иногда представлять себе, как смерть крепко держит жизнь за руку, как ангел смерти Ракукинскую душу, и ведет ее за собой. Вот только я не мог представить, куда именно смерть ведет жизнь, и что при этом чувствует жизнь: страх, отчаяние, обреченность, безнадежность? А может просто усталую и бессильную покорность? Или надежду на какое-то тайное избавление, на возрождение когда-нибудь в будущем? У меня до сих пор нет однозначного ответа на этот вопрос.
   Я могу только догадываться о том, что смерть, которую дядя Ваня принес с войны, напоминала ему о себе всю оставшуюся жизнь, заглядывала в глаза и вкрадчиво брала за руку. Дядя Ваня был простой человек, и защищался от нее как умел. Он так и не смог найти в себе нравственной силы жить, и потому все время находился в переходном состоянии между бытием и небытием, пропитывая свой мозг алкоголем. Но когда смерть подошла совсем близко и изготовилась к последней атаке, страх прошел, и дядя Ваня встретил ее с открытым забралом.
   После разговора с дядей Сережей я пришел домой, бросил портфель в угол, сел и задумался. Я вспомнил искореженный от старости целлофановый пакет, вспомнил старую, больную, смертельно уставшую от жизни муху на подоконнике. Я вспомнил тяжелое хриплое дыхание дяди Сережи, его коричневые заскорузлые руки, усталые блеклые глаза, и я вдруг понял, отчего напился дядя Сережа, который обычно выпивал редко и не помногу. Я понял, что ему не было жалко дядю Ваню. Просто он боялся смерти, как боится ее большинство людей, и поэтому он оглушил себя водкой, чтобы подавить страх, а потом увидел меня и инстинктивно обратился ко мне за помощью, чтобы я помог ему вспомнить его молодой взгляд на мир, чтобы удержать в себе жизнь, не дать затаившейся внутри смерти выскочить из своей зловещей засады. Право не знаю, помог ли я ему тогда.
   Дядя Сережа умер через год, летом, когда я был в пионерском лагере. Потом кто-то ночью взломал дверь в его мастерскую в подвале и украл его инструменты. Пустой подвал быстро захламили и загадили. Две младших дочери дяди Сережи одна за другой вышли замуж и уехали, а его вдову, тетю Марину, я еще много лет видел во дворе. Каждый выходной она надевала темный платок и с корзинкой в руке отправлялась на кладбище "навестить", как она говорила, покойного супруга. Это неожиданное по отношению к умершему слово "навестить" яснее ясного свидетельствовало, что не я один не мог примириться со смертью, и что ходила тетя Марина на кладбище в гости не к мертвому дяде Сереже, а к живому, как я сам когда-то в Харькове шел на кладбище навестить дедушку Гришу.

5. Снаружи и изнутри.

   Я вдруг как-то неожиданно вырос, став выше и шире всех в классе, и также неожиданно окончил школу, хотя мне еще недавно казалось, что школа будет тянуться целую вечность. Школу я окончил всего с одной четверкой по математике, и из-за этой четверки не получил медали, которая досталась мальчику из семьи, лучше подходившей по анкете: собственно, с этой целью мне и вывели четверку за год. Это обстоятельство не дало мне возможности поступать на философский факультет МГУ, о котором я мечтал в старших классах, без риска быть призванным в доблестную Советскую армию, от одной мысли о которой у меня в спине вибрировал позвоночник и начинало тошнить, как тошнило, когда я первый раз в жизни попробовал водки на выпускном вечере. Я не слишком жаловал смерть даже в ее, так сказать, естественном варианте, а насильственная смерть, и тем более, смерть по приказу начальника, своя или чужая, казалась мне чудовищной и противоестественной вещью, существование которой в обществе я считал одним из самых страшных и уродливых атавизмов, оставшимся с тех доисторических времен, когда человек еще был примитивным дикарем с дубиной, не обремененным ни интеллектом, ни гуманистическими идеями.
   После некоторых размышлений я поступил в медицинский институт, как наиболее близкий к той проблеме, которая меня одновременно угнетала и страшила, и в то же время странным, болезненным образом интересовала и притягивала меня всю мою сознательную жизнь. Я конечно понимал уже тогда, что врачом я работать, скорее всего, не смогу по складу своего характера, но меня привлекала возможность получить необходимые знания, а затем постараться поступить в аспирантуру и сделать проблему старения и смерти темой своих научных занятий. Таким образом, я погрузился в изучение анатомии, физиологии, биохимии, гистологии с эмбриологией, а затем и клинических дисциплин. В институте я узнал, как с возрастом меняется метаболизм, гормональный баланс, каковы функциональные и органические возрастные изменения в органах и тканях, какие из них поддаются медикаментозной терапии, а какие полностью необратимы, как например, атеросклеротическая бляшка.
   Я загружал свою голову массой сведений, но мне все время казалось, что все эти частные знания нисколько не приближают меня к пониманию главной проблемы, а скорее, напротив, еще больше отдаляют от нее. Все частные исследования подходили к проблеме как бы снаружи, притом с разных сторон, это были попытки нащупать отдельные, почти никак не связанные между собой, механизмы работы органов и тканей на разных уровнях.
   А я пытался найти общую идею - красивую теорию, которая объясняла бы видимые процессы "изнутри", так чтобы в знаниях прослеживалась не просто сумма фактов, а была бы некая внутренняя логика, чтобы знания отвечали не только на вопросы "что, как и когда", но и "почему и зачем". И я этой идеи нигде и ни у кого не находил. Ни целлюлярные идеи Вирхова, критикуемые с точки зрения марксизма, ни идея нервизма И.П.Павлова, которая марксизмом одобрялась, не казались мне удовлетворительным ответом на вопрос о том, что движет жизнью изнутри, что делает ее жизнью, и что лишает эту жизнь жизни, превращая ее в мертвое тело.
   Исследования возрастных изменений в тканях на субклеточном и молекулярно- генетическом уровне велись и обсуждались в рамках прежней, примитивной теории, с точки зрения которой процессы старения и смерть были всего лишь навсего результатом массы различных поломок и износа "деталей" организма на всех уровнях. Но я твердо знал, что это не так, я опроверг эту теорию еще в детстве.
   Я понимал, что природа достаточно универсальна, и принцип жирового тела наверняка воплощен не только в организме жука- плавунца, но и в человеческом организме. На мой взгляд, видимый и изучаемый медиками и биологами процесс старения, вовсе не был процессом старения как такового, а был процессом ранней гибели не успевшего постареть организма, в результате его варварской, неправильной эксплуатации, которая в свою очередь была результатом отсутствия необходимой культуры и непонимания человеком своей собственной природы. Таким образом, то, что считалось в литературе процессами старения, я считал болезнью, а смерть от этой болезни, которую все принимали за старость, я считал насильственной смертью, но только не в результате однократного насильственного акта, а вследствие продолжительного и непрерывного насилия над организмом, не прекращающегося всю жизнь. Что же касается настоящего, истинного процесса старения и естественной смерти - по моему мнению это должен был быть некий интимный механизм, который до поры до времени способствовал жизни, как это делает жировое тело, а затем в какой-то момент, после израсходования имеющихся ресурсов, он должен был приводить организм к быстрой и безболезненной смерти.
   Исходя из принципа жирового тела, я считал вполне допустимым, логичным и разумным существование специального механизма, который реализует переход жизни в смерть наиболее гуманным, естественным, наименее травматичным для жизни способом, когда жизненный цикл завершен полностью. Я считал, что этот механизм до сих пор неизвестен только потому, что он просто никогда не успевает сработать, потому что человек живет в разладе с собственной природой, и природа мстит ему за это одним из видов насильственной смерти, в том числе и от "старости". Я никогда не забывал папиного эксперимента с водой и конфетой "Белочкой" и считал, что если жизнь и не должна быть вечной, то она, по крайней мере, действительно должна быть похожа на неторопливо и с удовольствием съеденную конфету между двумя вечными ровными потоками темных вод смерти и забвения - одним, приходящим из минус бесконечности к моменту рождения, и другим, начинающимся с момента смерти и струящимся в плюс бесконечность. А торопливые и неразумные люди отчего-то пытались проглотить эту конфету впопыхах, чтобы испытать более острое удовольствие, и в результате умирали гораздо раньше, чем могли бы, подавившись своей конфетой и испытывая все муки насильственной смерти, вместо того, чтобы, сделав последний глоток и последний выдох, просто и естественно погрузить свое сознание в поток забвения и метаморфоз, где оно незаметно растворится без следа.
   К своему большому разочарованию, я чем дальше, тем больше убеждался, что реальная жизнь вовсе не была конфетой, а была сделана по большей части совсем из иного вещества. Я пытался поделиться своими мыслями о принципе жирового тела с преподавателями, но не нашел в них ни отклика, ни понимания, ни даже простой доброжелательности. Меня, с моими поисками глобальной, объединяющей "внутренней" идеи, объясняющей загадку жизни и смерти, обвинили в объективном идеализме, телеологии, приверженности отжившей идее "мирового разума", попеняли, что я плохо учу марксизм-ленинизм и не знаю основных законов диамата, где все общие закономерности развития природы и общества объяснены убедительнейшим образом, раз и навсегда.
   Это самое "раз и навсегда" внушало мне большое подозрение и даже страх, потому что для меня в мире всегда было полно непонятных, загадочных вещей. Марксизм-ленинизм с его могучим триединством не давал мне решительно никаких зацепок даже для ответа на такой простой вопрос, почему стрекочет кузнечик: делает он это для своего собственного удовольствия, или что-то заставляет его стрекотать помимо его собственного желания. Более того, Энгельс прямо заявлял в Анти-Дюринге, что невозможно понять, каким видит мир пчела. Если великое, единственно правильное учение не могло мне помочь в решении такого простого детского вопроса, то что уже говорить об остальных. И если это учение - последнее и окончательное слово в науке, то выходит, что мы так никогда и не узнаем огромную массу интересных вещей.
   Как то однажды я попытался объяснить это заведующему кафедрой марксистско-ленинской философии, который был еще и проректором по учебной части, и в один "прекрасный" день зашел к нему в кабинет на кафедре, чтобы изложить свою точку зрения и задать несколько простых вопросов по этому поводу. Лучше бы эти вопросы никогда не приходили в мою неправильную голову! Лучше бы не спрашивать мне, как объясняется стрекотание кузнечика с марксистских позиций! Доктор философских наук, профессор Андрей Анатольевич Штырков счел мое скромное выступление издевательством над кафедрой, вылазкой врага и антисоветской провокацией и пришел в ярость. Дело запахло исключением из комсомола и отчислением из института.
   Мой бедный папа долго доказывал в ректорате, что я не связан с Западом, что я не враг народа и не провокатор, а просто всю жизнь был чудаковатым ребенком со странными и оригинальными взглядами на мир, "не от мира сего", что у меня даже в детстве была кличка "неправильный жук", и что не надо воспринимать меня слишком всерьез. Мой папа, к тому времени уже профессор и тоже зав. кафедрой, автор известного учебника по гидродинамике, говорил жалобным голосом и чуть не плакал. А я стоял, прислонив ухо к вентиляционной трубе и подслушивал разговор, и мне было стыдно, горько и обидно, как никогда.
   В конце концов, проректор пообещал моему папе в знак его заслуг как ученого и преподавателя, простить мне мою дерзость и не исключать меня из комсомола и не отчислять меня из института. Мы с папой вышли из здания ректората и, не сговариваясь, пошли домой пешком большими, быстрыми шагами, так как мы гуляли с ним по лесу. До дома было шесть длинных троллейбусных остановок или две остановки на метро. Мы шли молча, но где-то на середине пути папа вдруг взял меня за локоть и спросил:
   - Ну и как ты думаешь, этот твой Андрей Анатольевич стрекотал насчет твоей идеологической диверсии, потому что ему так хотелось, или потому что что-то его заставляло, как ты считаешь?
   Я невесело усмехнулся, а папа скорчил мне рожу и показал, высунув изо рта, длинный ехидный язык, а потом отвернулся и снова замолчал на всю оставшуюся дорогу. Видать, на душе у него было неладно.
   С тех пор я понял, что мои демоны и ангелы - это мои сугубо личные провожатые и зарекся показывать их кому либо еще. Да, жизнь определенно не была на вкус конфетой "Белочкой", папа тогда в детстве изрядно преувеличил, видимо оттого он и был такой мрачный по дороге домой.
   Еще много раз мне приходилось обжигаться в те институтские годы.
   Один раз сокурсник продал мне краденый магнитофон, и я долго убеждал следователей, что я ничего не знал о его преступном происхождении. Мне удалось доказать, что я добросовестный покупатель, меня не посадили в тюрьму и даже не отчислили из института, но денег своихя так и не увидел, не говоря уже о мерзейшем осадке на душе, из-за которого я года два не мог слушать музыку - она тут же напоминала мне об этом треклятом магнитофоне.
   Потом был глупый, фальшивый, неудачный роман с Леночкой-Пеночкой.
   Лена Пенкина вдруг неожиданно стала оказываться рядом со мной на лекциях, мило и загадочно улыбалась мне и смотрела на меня влажными глазами, и от ее взгляда мое сердце начинало сладко трепетать и неровно биться, а все мое тело сводило в сладкой истоме. Ходили упорные слухи, что Леночка была девицей весьма не тяжелого поведения, но я не мог этому поверить. Лена казалось мне потрясающе красивой, а красота казалась мне самым искренним, что может быть на свете. Я пригласил Леночку в кино, потом в театр, дарил ей розы и пылал от ее нежных поцелуев, а она хохотала и говорила, что я совсем не умею целоваться.
   Как-то раз Лена попросила меня зайти вместе с ней в ее комнату в общежитии, ей что-то надо было забрать. Лена поискала что-то в тумбочке, а потом вдруг подошла и стала тискать меня и целовать, жарко дыша мне в лицо. Мы с ней стремительно оказались в постели, я даже не помню как и когда мы успели раздеться, и я неожиданно и быстро потерял свою девственность в соблазнительных объятиях Лены, которая сделала все за меня сама, деловито и решительно, безошибочно определив мою мужскую некомпетентность. Я даже не успел толком ни насладиться объятиями Лены, ни просто - понять и почувствовать, что произошло в моей жизни - так быстро это совершилось.
   Как и следовало бы ожидать более смышленому юноше, Леночка сказала через месяц, что она от меня беременна и хочет, чтобы я как можно быстрее с ней расписался. Я не возражал, я был влюблен в Леночку, но мне не понравилась ее чрезмерная деловитость, поспешность и настойчивость, что-то во всем этом было несколько фальшивое, нечистое, неестественное. Я это чувствовал, но изо всех сил старался об этом не думать.
   И вдруг мне нежданно-негаданно был нанесен удар по голове. В одном из лекционных коридоров две девочки - соседки Лены по общежитию - оглядываясь по сторонам, отозвали меня в сторону и сказали, что у них есть ко мне очень серьезный разговор. Оказалось, что Леночкино появление рядом со мной на лекциях, ее нежные поцелуи, короче, весь наш роман начался как раз после того, как Леночкина беременность неизвестно от кого (вероятных кандидатов можно было насчитать много) уже перевалила за три с половиной месяца, и об этом известно всем в общежитии и на курсе. Всем, кроме глупого и странного меня. И поэтому добрые (а может вовсе и не такие добрые) Леночкины соседки решили предупредить странного, чудаковатого профессорского сына, чтобы он не сделал еще одну большую глупость в своей жизни. Действительно ли они меня пожалели, или проявили свое женское коварсто в отношении Леночки, или просто решили сыграть роль "небесных судей" и посчитали, что в браке, построенном на обмане, нам обоим не будет счастья - каковы были их мотивы, что заставило их "стрекотать", я не знаю и никогда не узнаю, как и многое другое.
   Я поговорил с Леной, и она сперва отпиралась, но когда я сказал ей, что я все уже знаю, и что рано или поздно все подтвердится по срокам, она зарыдала и просила меня простить ее, говорила, что она успела меня полюбить, хотя сначала действительно хотела просто использовать. Леночка очень натурально рыдала, но когда я сказал, что безусловно, готов ее простить, что я уже ее простил, но жениться все же не намерен, ее глаза мгновенно высохли. Лена резко разжала обнимавшие меня руки, изругала меня площадными словами и гордо удалилась с видом оскорбленного достоинства, и с той поры ко мне даже не приближалась.
   Вскоре после этого, весьма вскоре, то есть в полном соответствии с тем, о чем меня предупредили, Лена взяла академический отпуск и уехала рожать к родителям в Брянск. Я потом довольно долго мучил себя вопросом, правильно ли я сделал, что не женился на Леночке. Лена получила бы московскую прописку, хотя нелюбимого, но мужа и отца своему ребенку. А у меня была бы уникальная возможность жить с очень красивой женщиной, конечно же, неверной и непорядочной, но все же иногда принадлежащей мне, и растить ребенка, который наверное не воспринимал бы мир столь же трагически, как я, пусть и не моего. Может быть, это отвлекло бы меня от моих невеселых мыслей и переживаний и, как ни парадоксально, сделало более счастливым, кто его знает?
   А вообще, ко мне не зря прилипла кличка "неправильный жук". Что-то во мне, наверное, действительно было неправильное, и поэтому я умудрялся притягивать к себе неправильных людей, неправильные события, всяческие недоразумения и огорчения, почти на каждом шагу. Такова, наверное, судьба человека, который родился философом, а не стал им по решению партии или по получению диплома о высшем образовании. Настоящий философ, философ по рождению - это неправильный жук, умеющий тонко наблюдать за миром идей, чувствовать и запоминать, но не не приспособленный к суровой борьбе, к обману и насилию. Ой как не завидую я таким людям, потому что знаю, как тяжко им жить, и знаю это, к своему большому сожалению, изнутри. И надо сказать, не всем такие люди нравятся, потому что уж больно непохожи они на всех остальных. Поэтому всегда необходимо быть готовым к тому, что твое самое невинное замечание будет встречено в штыки, с изумительной ненавистью, просто потому, что подобная мысль больше никому не пришла в голову.
   Я до сих пор помню, как мы изучали латинские числительные (primus, secundus, tertius) на первом курсе, и меня обшикали и обхамили только за то, что я, услышав слово primus, немедленно вспомнил про нагревательный прибор с тем же названием. Как только меня не обозвали мои полуграмотные сокурсники, которые приехали поступать в институт из глухих деревень и были зачислены только потому, что такова была политика нашего идиотского государства.