Этот неотесанный, замшелый народ поступал в медицинский институт с одной единственной целью: чтобы выучившись на доктора, всю жизнь ходить в чистом белом халате, быть обеспеченными и уважаемыми, и не гробить здоровье, работая механизатором или дояркой в колхозе. Их пещерному уму было совершенно чуждо абстрактное мышление, и поэтому они решительно не могли найти ничего общего между ревущим и коптящим примусом, на котором кипятился бак с бельем и палилась свинья, и словом primus из мертвого древнего языка, на котором давно никто не говорит. Кто-то из осуждающих меня одногруппников выразил также мысль, что латынь - это медицинский язык, а примус к медицине не имеет никакого отношения, и поэтому ни один придурок, кроме Борща, не вспомнил бы про обычный примус, изучая латынь.
   В конце концов, мнения всей группы свелись к тому, что мне необходимо заткнуться и не смущать народ. Мне было не к лицу сдаваться, и я на ходу сочинил историю о том, как в 1898 году два шведских инженера, Карл Хольмквист и Сванте Свантессон, сконструировали нагревательный прибор для полярных путешествий и дали ему латинское название "primus", так как в Швеции латынь изучают не только медики, и она не является там "медицинским" языком.
   Вася Хлимаков в ответ на мой псевдоисторический экскурс нагло заявил:
   - Борщ, если ты такой умный, то что ж ты не в Швеции, а здесь с нами сидишь и на доктора учишься? Жил бы в Швеции, изучал там латынь, примусы изобретал, и нам голову не морочил всякой хуйней! Группа выразила этим словам полное одобрение.
   Я отвернулся и замолчал, а тут как раз закончился перерыв и вошел преподаватель, которому я, собственно и хотел задать вопрос про примус-primus. Но так и не задал, потому что настроение было безнадежно испорчено.
   Возможно, я был не совсем прав, утверждая что такие люди, как я, вовсе никому не нравятся. На самом деле, такие люди многим все же нравятся, потому что только над ними можно всласть посмеяться, великолепно поиздеваться и посамоутверждаться безо всякой опасности для себя. Я старался помалкивать, но все время молчать я не умел, и мои безобидные глубокомысленные реплики на занятиях становились притчей во языцех, моя история с Леночкой- Пеночкой стала классикой похабного институтского фольклора, и много раз, когда я подходил к сокурсникам, веселый разговор со смешками мгновенно смолкал, что можно было объяснить только одним - смеялись, как всегда, надо мной.
   Что поделать, я был тяжел в общении, принципиален, медлителен… Я был угловат и мешковат, нудный, не догадливый и не обходительный по-житейски, безразличный к карьере, футболу и хоккею, алкоголю, модной одежде, поп-музыке - почти ко всему, что интересовало всех остальных. Мне от природы не было дано нужного инстинкта вести себя правильно, подобно всем правильным жукам. Мне было дано нечто другое, которое мне только мешало быть как все, и мне постоянно приходилось ломать себя, заставлять себя подражать поведению правильных жуков, напрягая свой интеллект, которому поневоле приходилось заменять отсутствующий инстинкт.
   Но отсутствие нужного инстинкта беспощадно замечалось теми, кто таковым инстинктом обладал, и столь же беспощадно наказывалось. Среди сокурсников считалось пикантной шуткой сделать мне какую-нибудь пакость - украсть конспект лекций и выкинуть его в грязную урну, спрятать портфель или зачетку, так чтобы мне приходилось подолгу их искать, разлить в портфеле термос с кофе или искромсать бутерброд. Или толкнуть меня, когда я мочился в туалете, чтобы я окропил себе брюки. Или выбить из рук мороженое, неожиданно ударив по руке.
   Однажды на занятии по гистологии я позволил себе осмеять нелепый ляп одного из сокурсников, заводилы всех пьянок и пивных походов, в которых я никогда не участвовал. Николай намертво забыл нужный термин из эмбриологии и назвал "инвагинацию" "ингаляцией". Я спросил, как он намеревается работать врачом, если до сих пор не отличает вагины от горла. За насмешку над неформальным лидером, мужской состав группы выкрутил мне руки, а затем меня подвели к урне, чтобы посадить в нее задом. Один единственный раз я озверел и крепко ударил мучителя ногой по ноге, а затем впечатал его корпусом в стенку. Парень упал. Я хотел помочь ему подняться, и в это время получил удар ногой в пах от второго мучителя, а остальные развели нас в стороны, после чего меня на время оставили в покое.
   Но отсутствующий инстинкт не давал мне ни одного шанса: я не мог или почти не мог ударить человека, тем более в лицо, и я это хорошо знал. Эта первородная "боль по человеку", великолепно описанная Шолоховым в "Тихом Доне", была тогда во мне необычайно сильна. И мои мучители это великолепно чувствовали, и при этом сами могли ударить человека в лицо легко и просто.
   Тем не менее, путем тщательных наблюдений и сопоставлений мне удалось выработать правильную стратегию поведения и со временем перестать быть объектом для постоянных насмешек и издевательств. При всем при том, я внутри так и оставался неправильным жуком, который всего лишь овладел искусством мимикрировать под правильных.
   Однако, за то время пока я еще не умел, еще только учился вести себя правильно и не показывать, что я не такой как все, мне успели нагадить в душу столько раз, что в ней не осталось живого места, и всегда, стоило мне подумать о чем нибудь хорошем, как немедленно вслед за этим вспоминалась какая-нибудь специальная, связанная с этим гадость. Эта гадость циркулировала по моему сознанию в неимоверном количестве, как шлаки по организму старого жука, и не находила выхода.
   Человеческая гадость, которую вплевывали в меня много лет подряд, накрепко засела во мне, стала моей второй натурой. Большая часть жизни стала у меня уходить на то, чтобы утихомиривать болевые точки в своей душе, яростно отплевываться от гадких воспоминаний, но они не утихали и не уходили из моей памяти. И именно это обстоятельство, именно это хроническое состояние моей души, загаженной моими правильными товарищами ради удовольствия посмеяться над неправильным жуком, привело меня к потрясающей разгадке, к тому что я наконец-то легко и просто нашел в человеке то самое "жировое тело", тот самый первичный, основополагающий элемент старения, который я долго и безуспешно искал, когда еще был совсем юным и наивным идеалистом. Всему свое время: цикл перехода снаружи вовнутрь свершился, и мое "жировое тело" наполнилось достаточно, для того чтобы моя мысль нашла правильный ответ.
   С этого момента я обрел способность видеть в своем внутреннем мире то, что никак нельзя увидеть, пока оно находится в мире наружном. Есть множество вещей в человеке, которые в принципе нельзя понять и даже заметить при наружном рассмотрении, то есть, просто глядя на других людей. Эти вещи, эти движения души можно обнаружить только внутри себя, и только после этого увидеть, что они есть и в других людях, наблюдая за их мимикой, интонацией голоса, поведением и т.д. Но и обнаружить их внутри себя - еще не значит их понять. Для того, чтобы их понять, то есть, суметь соотнести их природу и проявления с остальной, уже известной частью себя, нужны дальнейшие усилия.
   Поиск ответа на вопрос о том, что заставляет кузнечика стрекотать, который занимал меня с самого детства, растянулся на целую жизнь.
   И первое, что мне пришлось понять на пути к правильному ответу, это то, что правильный кузнечик стрекочет по причине врожденного энтузиазма, связанного с врожденной тупостью и спасительным непониманием бесполезности любого стрекотания перед грозным величием вечности. А неправильного кузнечика, не обладающего таковым энтузиазмом, заставляет стрекотать чувство безысходности перед этой непонятной и таинственной вечностью, которая зачем-то исторгла его на свет, и полное отсутствие альтернатив, а во многих других случаях ему приходится заставлять себя стрекотать усилием воли, просто чтобы казаться похожим на всех остальных и избежать мучений и неприятностей.

6. Наркоз и пробуждение.

   На втором курсе института, когда мы изучали общую хирургию, у нас был небольшой ознакомительный цикл по анестезиологии. Нам объяснили общее устройство древнего наркозного аппарата под названием "Красногвардеец", показали жуткого вида резиновые маски и блестящие металлические интубаторы, которые вставляют в трахею, а потом немного открутили редуктор баллона с закисью азота и разрешили желающим подышать из маски. Я, естественно, сразу захотел подышать.
   Минут пять я усердно вдыхал из маски воздух, пахнущий затхлой резиной, но сперва ничего не почувствовал, кроме легкого головокружения. Затем мой внутренний мир сделался как бы чище и прозрачнее, из него ушла та легкая неосознаваемая боль, которую я не замечал, и заметил только ее неожиданное исчезновение. Меня перестала беспокоить нога, слегка натертая новым, еще неразношенным ботинком, и раздраженная утренним бритьем кожа лица перестала саднить и стала казаться мне мягкой и шелковистой.
   Потом я вдруг осознал, что громкий пронзительный голос старосты нашей группы Веры Куковеровой больше не достает меня до самой печенки, а кажется вполне приятным и даже мелодичным, и сомнительного цвета потолок вдруг напомнил мне о бескрайнем небе, по которому плывут белые, пушистые облака. Но тут анестезиолог подошел ко мне, отобрал у меня маску, велел повернуть лицо к свету и осмотрел мой зрачок, после чего пробормотал:
   - Вот народ эти студенты, стоит на пару минут отойти… Я понял, что маску мне больше не дадут, и разочарованно отошел от наркозного аппарата к своей группе, которая конечно же, хохотала надо мной, как всегда.
   С тех пор прошло несколько лет, и как-то раз, уже доучиваясь на последнем курсе, я пришел домой, ощущая какую-то скверную тяжесть под ложечкой, которую я принял за голодный спазм. Я залез в холодильник, нашарил там банку, вынул из нее пару крепких соленых огурцов и с хрустом их съел, я всегда их очень любил. Но тяжесть под ложечкой от этого не прошла, а только усилилась, а затем меня неожиданно затошнило и вырвало несколько раз, но рвота не принесла облегчения, и вскоре я почувствовал, как неопределенная тяжесть в животе постепенно отливается в боль, как расплавленный чугун в форму.
   Боль осела справа внизу живота и не проходила, а потом стала дергать и пульсировать, а вслед за тем у меня стала понемногу подниматься температура. Я набрал "ноль три" твердой рукой и сказал диспетчеру, что я студент-медик, и что у меня классический аппендицит, который я сам себе и поставил. Диспетчер хмыкнула, после чего записала мой адрес и имя, и сказала, что бригада скоро будет. Молодая симпатичная врач уложила меня на диван, проверила симптом Щеткина- Блюмберга, спросила, как я заболел, и велела мне собрать все необходимые вещи и идти в машину скорой помощи.
   Из приемного покоя я почти сразу попал на стол.Я лежал на операционном столе и видел сосредоточенные глаза хирурга над краем маски. Сестра подала шприц с новокаином, хирург показал мне шприц и сурово сказал:
   - Уколю! - После чего грамотно вонзил шприц и повел, посылая перед иглой струю новокаина.
   Профи! Я почти не чувствовал боли. Хирургу подали скальпель, потом зажимы… Меня затошнило сильнее. Какое-то время хирург с ассистентом возились в моем животе, время от времени они что-то говорили об отростке и о брыжейке.
   Затем хирург вдруг обратился ко мне приглушенным из-под маски голосом:
   - Послушайте, больной, вы ведь студент-медик, так?
   - Ну да - пробормотал я в ответ.
   - Тут у вас такое дело - ретроцекальное положение отростка, поэтому-то вас так и тошнило. Длинный аппендикс, такой может аж под печень уходить. Так что, придется расширить операционное поле. Дадим наркоз.
   - Наркоз, так наркоз - ответил я - Какой хоть наркоз-то?
   - Премедикация - фентанил с дроперидолом, а наркоз - эфир с закисью азота - сказал анестезиолог - Какой студент любопытный пошел! - добавил он и воткнул шприц с премедикацией в прозрачный шланг моей капельницы.
   Анестезиолог некоторое время держал меня за нижние челюсти со стороны затылка, потом приоткрыл пальцами пошире мой правый глаз и глянул в зрачок, а затем взял со столика здоровенный интубатор и медленно-медленно стал подносить его к моему лицу. Я хотел сказать, что я еще в сознании и рано меня интубировать, но вдруг почувствовал, что язык прилип к небу, а затем неожиданно пропало мое внутреннее пространство - область мыслей, и область чувств - и осталась только огромная рука анестезиолога, которая все ближе подносила к моему лицу интубатор, разворачивая его горловиной к моему рту, и эта рука постепенно заслонила от меня весь оставшийся мир и исчезла сама.
   Первичное беспокойство появилось неожиданно, словно включили выключатель, и одновременно с ним включилось чувство времени, причем до этого момента время просто не существовало. Несколько мгновений первичное беспокойство было неопределенным, но в следующий миг стало понятно, что так уже было и раньше, хотя нельзя было определить, сколько времени прошло с того момента, как исчезло все, и до того момента, когда вновь появилось первичное беспокойство. Это могли быть столетия, а могли быть и минуты. Дезориентированность во времени была наиполнейшая: внутренние часы вдруг неожиданно пошли, но их тиканье никак не сопрягалось с внешним миром.
   Сам момент появления первичного беспокойства был гораздо более болезненным и неприятным, чем тогда, когда оно появилось в самый первый раз. Первичное беспокойство в этот раз было значительно сильнее, оно напрягало, требовало выхода, оно царапалось и рвалось, как котенок за пазухой, которого, по его котячьему мнению, слишком сильно и нетактично прижали к телу. Оно ясно давало понять, что что-то случилось, что-то появилось, и надо что-то срочно с этим делать.
   "Так это же я появился!",- пронеслась мысль, и в тот же момент вдруг откуда-то возникли осколки наружного и внутреннего мира: каких-то важных частей в обоих мирах еще явно нехватало. Вслед за тем появилась еще одна мысль: что до того, как я внезапно появился из небытия, меня просто не было, и если бы я умер на операционном столе, то я так никогда бы об этом не узнал, и скорее всего, вообще ничего бы не почувствовал, потому что чувствовать было бы уже некому.
   И наконец, главной и последней мыслью, перед тем как я погрузился в сон, последовавший за выходом из наркотического небытия, была мысль о том, что это глубинное внутреннее беспокойство, которое находится глубже обоих миров, внутреннего и наружного, гораздо глубже собственного "я", и появляется раньше "я" - это и есть сама жизнь, ощущаемая непосредственно, то есть то, как жизнь ощущает сама себя, безотносительно к сознанию, к пониманию собственной личности, индивидуальности, безотносительно к прочим высшим надстройкам. Первичное беспокойство - это базовый элемент субъективного мира, то, как жизнь ощущает себя, если так можно выразиться, "в общем виде". Это то, что чувствует новорожденный ребенок, котенок, щенок, даже ящеренок, сразу после рождения на свет. Жизнь есть беспокойство, а смерть - спокойствие. С этой мыслью я уснул, и с этой мыслью я затем проснулся.
   Позже я тщательно обдумал этот опыт, и пришел к выводу, что в самый начальный момент своего появления жизнь более всего свободна от частных деталей, в этот момент еще нет связи с внешним миром, нет частных внутрених ощущений - голода, жажды, иного дискомфорта, нет ничего в самый первый момент, кроме ощущения самого факта существования, и этот факт существования-то и приносит беспокойство, потому что его нельзя оставить без внимания, с ним необходимо что-то делать, и в этом как раз и заключается основа жизни - надо что-то делать, чтобы жизнь продолжалась, а что делать, жизнь подскажет в один из следующих моментов.
   Именно это ощущение изначальности данного ощущения сразу по двум параметрам - по времени его возникновения и по "глубине залегания" - позволяет назвать его первичным, ибо это то самое первое, что чувствует только что пробудившаяся жизнь, и то самое последнее, что перестает чувствовать жизнь угасающая. Таким образом, первичное беспокойство - это самое простое и абстрактное ощущение жизни из всех существующих ощущений. Жизнь продолжается, пока существует первичное беспокойство, этот первоначальный и универсальный генератор, запускающий жизненные процессы. Жизнь угасает тогда, когда пропадает первичное беспокойство. В момент его исчезновения наступает небытие, то есть, смерть.
   Таким образом, я понял природу и функцию первичного беспокойства и субстантивировал с его помощью одно из самых важных следствий принципа жирового тела. Следуя логике, взятой из принципа жирового тела, в человеческом организме обязательно должен существовать механизм, который определяет, на каком этапе остановить главный жизненный генератор, то есть, когда следует угасить первичное беспокойство, и который выключает первичное беспокойство в момент такой необходимости. Только в этом случае смерть можно считать не насильственной, а естественной, то есть, не тогда, когда ломаются системы жизнеобеспечения организма - сердечно-сосудистая, нервная и так далее - и жизнь мечется в агонии и не желает угасать до последнего момента, а когда жизнь заканчивает свою программу штатно, как компьютерное приложение, после чего жизненный генератор останавливается, и тогда смерть спокойно выключает в необходимом порядке все системы жизнеобеспечения одну за другой, после того как первичного беспокойства уже не существует.
   Грубо говоря, все должно происходить как в офисе, в котором электрик обесточивает в здании электросеть, выключая рубильники, когда все, находившиеся в здании, уже заблаговременно его покинули, и остановка всех систем уже не может никому причинить никаких неудобств.

7. Бутылка муската.

   С тех пор как впервые возникло первичное беспокойство, вслед за которым появился мой внутренний и наружный мир, я был занят, в основном, исследованием мира вещей в наружном мире и мира идей во внутреннем мире. Но с какого-то момента я понял, что я всю жизнь пренебрегал изучением мира чувств, также находящихся во внутреннем мире. Дело в том, что я длительное время не мог научиться дистанцироваться от собственных эмоций по своему желанию, и это неумение не давало мне возможности изучать свой мир чувств спокойно и беспристрастно, а пристрастное внимание к нему было для меня чересчур болезненным. Впрочем, пристрастность и болезненность - обычное состояние философа. Философ потому и философ, что он умеет чувствовать абстрактную боль, тогда как обычные люди, не философы, умеют чувствовать только боль конкретную. Можно сказать, что философия построена скорее на боли, чем на мудрости, потому что для философа мудрость есть единственное средство если не преодолеть свою боль, то хотя бы защититься от этой боли, возвысившись над ней. Боль, таким образом, является первичным позывом и стимулом к получению мудрости, то есть защиты от этой боли. Те, кто этой боли не испытывает, не испытывают и потребности в защите, и поэтому философия им не нужна.
   Философ может замаскировать свою боль академизмом или утонченностью интеллектуальных построений, как Декарт, Гегель, Лейбниц или Шелли. Он может более открыто выказывать свою пристрастность как Монтень или Шопенгауер, но суть от этого не меняется. Абстрактная боль, боль по смыслу всех вещей и месту человека среди них, остается фундаментом всей конструкции, в которой стены и крыша существуют постольку, поскольку существует фундамент. Те же, у кого причиной философствования является не боль, а тщеславие или стремление властвовать над умами и подчинить себе людей - это уже не философы, а самые мерзкие и отвратительные типы политиков, маскирующиеся под философов, из которых особое отвращение у меня всегда вызывал Карл Маркс и те, кого изображают рядом с ним на кумачовых полотнах.
   Между тем, мой мир чувств со времени своего первоначального появления усложнился невероятно. Я насчитывал множество различных видов беспокойства, несколько отличающихся друг от друга видов страхов и тревог, капризное чувство неудовлетворенности, чувства любопытства, восторга, томления, нетерпения, азарта, пресыщения, брезгливости, множество различных видов желания и соответствующих видов удовольствия от удовлетворения этих желаний, а также несколько видов гнева, скорби, тоски, печали, грусти, приязни и неприязни, наслаждения прекрасным, ненависти и любви и их странных смесей - да что там, всего не перечесть!
   Все эти ощущения развертывались в моем внутреннем мире, влияли на мое тело, заставляя его то дрожать от гнева или от желания, то собираться в комок мышц от ненависти, то расслабляться от грусти и печали. Со временем, точнее, с возрастом, во мне постепенно поселился наблюдатель, который спокойно и холодно наблюдал за моими эмоциями со стороны, нисколько не сопереживая, но при этом тщательно фиксируя все мои чувства, а также и то, что их вызвало.
   Этот наблюдатель сохранял все мои чувства в своей безжалостно цепкой памяти, так что я потом легко мог пользоваться плодами его кропотливой работы. Но странное дело: в момент переживания самих чувств наблюдатель холодно делал свою работу, и тем нередко удерживал меня от эмоционального взрыва, зато впоследствии, при воспоминании об этих чувствах (и разумеется, о том, что их вызвало), я уже не мог найти внутри себя эту холодную, несопереживающую часть себя, которая помогла бы мне совладать с моими чувствами. Поэтому, в определенной мере для меня воспоминания о чувствах были тяжелее, чем вновь возникающие чувства сами по себе. Без этого холодного, серьезного, чуть ироничного наблюдателя я становился беспомощной жертвой собственных чувств, причем не актуальных, а давно прошедших. Именно по этой причине я всегда жил и продолжаю жить будущим и не люблю без нужды вспоминать о прошлом.
   Впрочем, еще позже, опять таки с возрастом, я придумал чрезвычайно эффективное средство от таких тягостных воспоминаний. Я назвал это средство "Универсальный успокоитель Алексея Борщевского" и пользовался им, когда воспоминания вгоняли меня в тоску, в гнев или в печаль. Пользоваться Универсальным успокоителем оказалось чрезвычайно легко и удобно. Надо было просто о нем подумать, и при этом не думать ни о чем другом кроме Успокоителя в течение по крайней мере пяти или семи дыхательных циклов. За это время волна тягостных чувств успевала схлынуть, и я вздыхал с облегчением. Я никогда не думал о том, как устроен Универсальный успокоитель, потому что боялся, что можно повредить его работе слишком пристальным и неуместным вниманием. Таким образом, Универсальный успокоитель дал мне возможность более глубоко и безопасно изучать мой внутренний мир, но при этом сам создал в этом внутреннем мире маленький заповедный уголок, в котором охота за чувствами и представлениями была строго запрещена.
   Несмотря на тесную взаимосвязь самих по себе чувств, телесных проявлений и внешних событий, я почему-то всегда предпочитал рассматривать пространство, в котором происходят коллизии чувств, как некое отдельное специальное вместилище, предназначенное для помещения внутри себя явлений эмоциональной жизни. Без сомнения, это пространство было каким-то образом связано с восприятием и памятью, в результате работы которых оно наполнялось своим эмоциональным содержимым. Кроме того, процесс мышления и порожденные этим процессом мысли также весьма сильно влияли на то, какие чувства появлялись в этом пространстве.
   Я не раз думал, насколько можно было бы проще и в то же время интереснее жить, если бы можно было по желанию объединять внутренние миры различных людей, создавать небольшие группы и целые ассоциации и дать возможность людям пользоваться чувствами друг друга, сравнивать их, бережно отбирать лучшее, создавать удачные комбинации, так чтобы всем было хорошо и приятно. Я безусловно соглашался с тезисом Шопенгауэра о том, что духовно одаренный человек достаточно легко находит удовлетворение в самом себе, и ему не нужен для счастья никто другой. Но, в конце концов, и сам Шопенгауэр соглашался, что альтернативы этому экзистенциальному одиночеству, изначальной и в то же время конечной предоставленности самому себе, собственным мыслям и чувствам, нет ни ни у кого - ни у гения, ни у глупца. Таким образом, обращение духовной жизни в цель всей жизни и осознанное стремление к одиночеству, в противовес невольному экзистенциальному одиночеству и тоске - это всего лишь спасительная благодать, ниспосланная гениям.
   А как быть остальным? Довольствоваться поверхностным общением? Нет, определенно, в идее объединения человеческих чувств в созвездия было что-то будоражащее, я видел в ней великий прорыв, блестящее бегство от экзистенциального одиночества. Явная физическая неосуществимость этой идеи, как ни странно, не отнимала у нее в моих глазах ни грана ее вдохновенного романтизма, и до сих пор эта абстрактная идея почему-то заставляет мое сердце работать в учащенном ритме. Несколько позже я дал этому явлению название "мистическое слияние", правда потом я стал употреблять его для обозначения нечто другого. Но об этом позже.
   Вместе с тем, идея объединения чувств всего человечества в одно целое меня совсем не привлекала, потому что мне казалось, что если чувства всех людей объединить в каком-то общем пространстве, то не будет ни хаоса, ни даже коллизий, а скорее всего эти чувства растворятся в общей массе и взаимно нейтрализуют друг друга без остатка, как если смешать в одной склянке кислоту и щелочь.