Шленский Александр - Принцип жирового тела
 
Принцип жирового тела

   По прихоти природы, или судьбы, не буду утверждать, чего именно, я родился на свет философом, и вопросы, которые меня занимали с раннего детства и продолжают занимать до сих пор, весьма философского свойства. Я хорошо представляю себе внутренний мир таких "философов по несчастью рождения" (а может, и "по счастью"), потому что знаю его непосредственно изнутри. Конечно, я не могу с уверенностью знать, насколько сильно внутренний мир таких людей отличается от такового у всех прочих людей, не философов, но два отличия я знаю точно: по всякому поводу, и даже без повода ум этих людей постоянно возвращается к мучительному решением множества важнейших проблем, при том что прочих людей эти проблемы нисколько не беспокоят. Вследствие этого самыми близкими спутниками таких людей оказываются скорбь и печаль. Почему эти странные люди, одним из которых являюсь я сам, не могут жить без скорби и печали, и почему именно она приносит им единственно возможное для них счастье, наполняя их жизнь смыслом, который скрыт от всех остальных, об этом и пойдет мой рассказ.

1. Мусорный бак

   Я уже не помню точно, с какого именно возраста меня стала мучить эта проблема, но по-моему, с весьма раннего, когда я еще с трудом улавливал ход событий в масштабе, большем чем один день. Тогда, на заре моей жизни, день не пролетал так мгновенно, как теперь, а казался мне невообразимо большим, то есть таким большим, что я страшно сердился на маму, когда она меня спрашивала, что я ел в детском садике на завтрак и на обед. Мама очень сердилась на меня, удивлялась, почему я не помню таких простых вещей, говорила, что нельзя быть таким рассеянным, а я сердился и обижался на нее. Подумайте сами - при таком огромном дне, размером с месяц, когда с утра и до вечера узнано столько нового и интересного, столько передумано мыслей, разве можно запомнить, что ты ел на завтрак? Ведь мы, взрослые, не помним, что мы ели на завтрак месяц назад!
   И порядок обращения вещей в природе и дома, вокруг меня, был тогда совершенно другим. Он был странным и таинственным. В раннем детстве я испытывал к вещам примерно те же чувства, которые испытывал бы непосвященный взрослый, попав на неведомый завод, где инопланетяне собирают непонятные устройства. Я умел брать вещи в руки, но не знал назначения большинства из них, они были все необычные, волнующие и таинственные, я пытался с ними что-нибудь сделать, просто так, из любопытства: чаще всего я пытался найти способ сделать из одной вещи несколько, а также посмотреть, что у вещи внутри, а родители на меня сердились и говорили, что я крушу и ломаю все подряд. Но я искренне не понимал, чем, например, две половинки игрушечного экскаватора хуже, чем целый экскаватор или почему разорванная картинка хуже чем целая - я вообще не понимал этого странного взрослого слова "сломать". Я с удовольствием играл и с целыми вещами и с их обломками, обрывками, кусками, половинками и четвертинками. Для меня обломки и целые вещи были совершенно равноправными игрушками. Вещи для меня не утрачивали своей ценности и своей целостности, в зависимости от этого странного слова "сломал", и поэтому они никогда не старели, а просто иногда мне надоедали, а потом я тянулся за ними вновь, и опять начинал с ними играть с прежним интересом.
   Вообще, я действительно был феноменально рассеянным ребенком, постоянно погруженным в какие-то странные мысли и грезы, которые теперь периодически повторяются в моих взрослых снах. Я до сих пор во сне часто пребываю в странном мире, где вещи и сцены не имеют четких границ, и выступаю в каком-то непонятном действе, происходящем в этом мире, один сразу в нескольких лицах, и эти отражения моего "я" ходят, или скорее плывут по неясному пространству, пытаясь найти в нем друг друга, и при этом я также ощущаю себя в виде некоего удаленного наблюдателя, который наблюдает за этим пространством извне, все видит, но ни во что не вмешивается. И мои многочисленные "я" общаются с другими неясными персоналиями, которые также некоторым образом связаны со мной. Я задаю им странные, непонятные вопросы, а они отвечают мне тихими, шепчущими голосами, и произнесенные ими слова мне неизвестны, и даже почти не слышны, но смысл их ответов совершенно понятен и потрясающе правдив. Но этот смысл имеет отношение только к странному миру сонных грез, а в мире реальном я никогда не могу его вспомнить.
   Так вот, в те далекие времена я умел делать это наяву и часто жил в параллельных мирах. Я считал это вполне естественным, и мой туманный мир часто занимал меня гораздо больше, чем мир четких, реальных вещей. Туманный мир странным образом влиял на мое ощущение реальности и часто отбивал у меня охоту заниматься углубленным изучением реального мира. Так я, например, знал, что вещи в доме иногда исчезают, но не задумывался о причине их исчезновения. Я считал, что, видимо, просто вещи пришла пора исчезнуть. А на мусорный бак я до поры до времени не обращал особого внимания. Гром грянул, когда я случайно увидел, как мама выбрасывает в мусорный бак старую тряпку, которой вытирали пол в ванной комнате, и внезапно догадался, что на моих глазах происходит нечто непоправимое. До этого момента соотношения причин и следствий в моем детском мозгу еще были слишком абстрактными и не опустились еще до нужного уровня конкретики, чтобы стало понятно с непреложной ясностью, что происходит с исчезнувшими вещами. Я находил свои детские версии объяснения событий очень легко и элегантно. Например, когда мы заходили в вагон метро, и он начинал набирать скорость, то в какой-то момент яркий свет за окнами, колонны и люди на платформе исчезали, и за окнами появлялась грохочущая тьма. Это безусловно было следствием огромной скорости движения поезда, и когда поезд снижал скорость ниже какого-то порога и затем останавливался, люди на платформе и вся станция становились видны вновь, и на этом участке пути станция была уже совсем другая - по другому выглядела и по другому пахла, и мне хотелось когда-нибудь проехать на метро медленно-медленно, чтобы посмотреть, в каких местах станция меняет свой внешний вид.
   Но однажды поезд застрял в тоннеле, и я увидел через окно близкую стену тоннеля, змеящиеся по ней кабели, тускло горящую лампочку, металлические перила и дверь, обитую железом, с красной-черно-белой табличкой. Я стал внимательно приглядываться к грохочущей тьме и обнаружил, что тоннель разделяет станции повсеместно. Мне пришлось с с грустью отказаться от красивой, но неправильной теории и с отвращением принять омерзительную реальность - уродливый, грохочущий, тесный и темный тоннель с сырыми,грязными стенами, увитыми толстыми, узловатыми кабелями. Вот и теперь, увидев, как тряпку швырнули в мусорный бак, я вдруг до боли отчетливо понял, куда деваются исчезающие вещи. Мне отчего-то стало очень жаль бедную тряпку. Я любил иногда наливать на нее воду ладошками из-под крана, просто так, чтобы видеть, как тряпка впитывает воду, намокает и тяжелеет, а потом, когда тряпка уже не в силах была впитывать воду, и вода начинала проливаться на пол струйками, было интересно угадывать, с какого места тряпки начнет стекать струйка воды. Это было очень интересное занятие. Я, конечно, еще не понимал, зачем надо отжимать за собой тряпку, хотя мама частенько меня поругивала, когда обнаруживала мокрую тряпку в ванной.
   И вот теперь эту интересную игрушку выкидывали вон из дому. Я спросил у мамы о том, как же мы теперь будем жить без этой тряпки. Вид у меня был, наверное, очень озадаченный и огорченный, и мама стала объяснять мне, что беспокоиться не о чем, что дома много старой одежды, и есть, из чего сделать новую тряпку для ванной. Но я не хотел успокаиваться. Меня интересовало, что теперь будет именно с этой, любимой мною тряпкой, которой вдруг так неожиданно и жестоко отказали от дома. Выходило так, что тряпку выкинут на помойку, потом приедет большая машина и увезет тряпку на свалку, а на свалке тряпку сожгут в большой- пребольшой печке. Бедная, бедная, старая смешная потрепанная тряпка!
   - Так значит, этой тряпки больше никогда не будет? - спросил я с дрожью в голосе.
   - Какой ты смешной, Ленька! - смеясь сказала мама - Нашел о чем жалеть - о тряпке. Все вещи изнашиваются, стареют, их надо время от времени менять.
   - Танюша, он не смешной, он просто еще маленький - прогудел папа из спальни, где он читал газету, и пришлепал на кухню в своих тапочках без задников, чтобы принять участие в разговоре. Он вытащил из-под стола скамеечку и присел на нее, чтобы его голова была более-менее вровень с моей.
   - Ты понимаешь, Алексей, тут такое дело, ты должен это понять: ничто не вечно под Луной. Все когда-нибудь стареет, разрушается, ломается.
   - А Луна? - спросил я.
   - А что Луна? - не понял папа.
   - А Луна вечная?
   - Ну, сын, ты и вопросы задаешь! - сказал папа - Право, не знаю, как тебе и ответить. Видишь ли, все в мире относительно: наверное и Луна разрушается потихоньку со временем, но так медленно, что этим можно пренебречь.
   Я, конечно, не понял папиного ответа, хотя хорошо его запомнил, но мне стало несомненно ясно, что что-то страшное, необратимое обязательно происходит со временем со всеми вещами, кроме Луны, из-за чего они перестают быть самими собой, и их приходится выкидывать. А вот Луна, наверное, остается сама собой, и с ней ничего плохого не происходит, да и как выкинуть Луну, если она сломается, тоже непонятно. Я стоял и усиленно размышлял, изо всех сил пытаясь восстановить в своем маленьком детском сознании утраченную гармонию с внешним миром. Но гармония не восстанавливалась. Выходило так, что какая-то глупая, далекая, никому не нужная Луна торчит себе в небе, и ей ровным счетом ничего не делается, а близкие, родные, привычные домашние вещи ломаются, разрушаются, стареют, и их приходится выбрасывать, как эту бедную тряпку.
   Я тихо сел на пол, и слезы закапали у меня из глаз. Мама посмотрела на меня внимательно и тревожно, так, как будто я не заплакал, а закашлял или чихнул. Потом она осторожно спросила:
   - Ленечка, сынок, ну хочешь, я вытащу эту тряпку из бачка, если тебе ее так жалко? Я закрыл глаза и отрицательно помотал головой. Я уже понял, что можно вынуть тряпку из мусорного бака, но ужасный порядок вещей в природе, заставляющий их ломаться, разрушаться и стареть, этим не отменить. Однократность и неповторимость бытия властно постучалась в мое неискушенное, детское сердце. Мне стало совершенно ясно, куда всегда девались мои старые исковерканные игрушки. Машина с оторванными колесами и кабиной, которая уехала уехала в лес за дровами и не вернулась, тряпичный жираф с оторванной шеей, который убежал в Африку и остался там жить, и так далее. Конечно, их просто выкинули! Как тряпку. Я всхлипнул. Папа взял меня за плечи и, поставив на ноги, строго произнес:
   - Ай-яй-яй, Алексей Валерьевич! Ну разве так можно? Ты только сейчас про это узнал, а мы это знаем всю жизнь, и ничего, видишь - живем, не умерли пока.
   Слово "умереть" я раньше уже слышал, потому что до этого у меня умер дедушка в Харькове. Как давно умер дедушка я не помнил, потому что тогда давность прошедшего у меня делилась на две категории: "вчера" и "давно". Дедушка умер давно. Я тогда спросил, что значит слово "умер", и мне объяснили, что дедушка теперь уже не живет дома в Харькове, а лежит в могиле, на кладбище, где все мертвые лежат, потому что мертвым положено лежать на кладбище, под землей. Кто такие мертвые, я тоже не вполне понимал, потому что никогда не видел мертвых. Когда я с мамой приехал к бабушке Марусе в Харьков, бабушка сказала мне, что мы поедем на кладбище навестить дедушку. Я, конечно, очень обрадовался, представив, как мертвый дедушка Гриша обрадуется моему приходу, вылезет из своей могилы, где он так здорово прячется от бабушки Маруси, и конечно он меня обнимет и покатает на коленке, как он всегда делал. Но мертвый дедушка так и не вылез, хотя я обошел холмик с металлическим памятником со всех сторон и громко кричал дедушке сквозь землю, чтобы он услышал. Я очень обиделся на дедушку, что он не захотел ко мне выйти, но бабушка сказала, вытирая слезы, что дедушка стал очень-очень старенький и так устал, что не мог жить дальше, и поэтому он заснул и больше никогда-никогда не проснется. Это и называется "умер". Он стал мертвый, и поэтому его положили в могилу, чтобы никто его больше не тревожил.
   Я вспомнил про дедушку Гришу, и в свете нового опыта мне стало уже несколько яснее, что с ним произошло. Я посмотрел на мусорный бак с ненавистью и страхом. Потом я подумал и спросил:
   - Папа, а ты ведь умрешь не завтра, а только когда станешь такой старый, как дедушка Гриша?. Папа посмотрел на меня и серьезно ответил:
   - Конечно, сын! Я же сначала должен тебя вырастить и еще внуков твоих поняньчить.
   - А я тоже когда-нибудь умру? - спросил я.
   - Все когда-нибудь умирают- серьезно ответила мама - Но у тебя еще вся жизнь впереди, и тебе рано об этом думать.
   - А вся жизнь - это сколько? - спросил я.
   - В среднем лет семьдесят - ответил на этот раз папа.
   Я тогда умел считать только до десяти, день для меня был нескончаем, а месяц просто неизмерим, поэтому семьдесят лет было для меня огромным абстрактным промежутком времени, который я мог представить себе примерно так, как я сейчас могу представить себе зрительно расстояние в полтора парсека. Поэтому я немного успокоился, хотя все же этот вновь открытый мною факт того, что человек смертен, вызвал у меня ощущение легкой тошноты - как будто переел торта в гостях..
   - Не переживай, Ленька! - весело сказал папа - Ведь вещи не только стареют, но и появляются вновь. Их делают на заводе. А люди женятся, и у них рождаются дети, чтобы кто-то остался на них похожий, когда они умрут. Вот у нас с мамой родился ты. И у тебя тоже будут свои дети, когда ты вырастешь большой. Так что все течет, все меняется, жизнь - это большой конвейер. Привыкай, Ленька!.
   Я опять не понял точно, что сказал папа. Но общий смысл и успокоительный, веселый тон мне был понятен, и слово "конвейер" я тоже запомнил, хотя и не понял, что это такое.
   Вспомнил я это слово довольно-таки скоро, через несколько дней, когда я разбил на кухне тарелку, уговорив маму дать мне полотенце и позволить мне протирать вымытую посуду. На звон разбитой тарелки пришел папа. Я посмотрел на него и виновато сказал:
   - Папа, но ты же сам говорил, что жизнь - это большой конвейер! Родители удивленно переглянулись и хмыкнули, но ругать меня не стали. И тарелку мне уже не было так остро жаль как тряпку, хотя и к тарелке с ее золотистым рисунком по краям я тоже привык. Но я успокоил себя тем, что осталось еще пять таких тарелок, а где-то на заводе, безусловно, делают точно такие же. Кажется, тогда мне почти удалось восстановить ощущение гармонии в мире, и всеобщая и неизбежная тленность перестала давить на меня всей своей тяжестью. Взаимозаменяемость вещей поначалу показалась мне достаточно весомым и удовлетворительным ответом на их тленность и недолговечность. Вместо старых вещей появляются новые, вместо родителей - дети. Я постепенно стал спокойнее относиться к тому, что какая-то старая вещь летит в мусорное ведро. В ведро летели разные вещи - чаще всего всякие бумажки, обертки, огрызки, ошметки всякой всячины, шкурки, крошки, очистки, обрезки и обломки, перегоревшая лампочка из ванной комнаты, изношенные папины тапочки, порванный ремешок от маминых часов… После этих наблюдений мое чувство жалости к выбрасываемым вещам понемногу притупилось.
   Однажды мама сделала совершенно бессмысленную с моей точки зрения вещь: она постирала полиэтиленовый пакет и после этого выкинула его в мусорное ведро. Перехватив мой вопросительный взгляд, мама сказала:
   - Понимаешь, Ленька, сейчас уже поздно, и папа выкинет бак только завтра утром. Поэтому пакет пришлось постирать перед тем как выкинуть, чтобы он всю ночь не вонял рыбой. Но я по-прежнему не понимал, зачем вообще было выкидывать чистый, уже постиранный пакет. Тогда мама терпеливо открыла шкаф и вытащила новый, блестящий и гладкий, прозрачный полиэтиленовый пакет. А потом достала из мусорного бака старый и положила их рядом на табуретке. Старый пакет был мятый, уродливо растянутый, беловато- коричневато- мутный, весь в трещинах и заломах, и от этого он никак не хотел лежать ровно, а кривился и ежился, в то время как новый пакет приятно радовал глаз своей безупречно плоской, ровной, глянцевито-прозрачной и гладкой поверхностью.
   Папа появился на кухне, взял с блюдца мармеладину и положил в рот, а затем, обняв одной рукой маму, а другой меня, спросил у мамы:
   - Ну что, Танюша, учишься по-новому смотреть на вещи под руководством нашего сына? - и при этом хитро мне подмигнул, разжевывая мармелад. По папиному голосу и его заговорщицкому подмигиванию я понял, что папа шутит, но смысл шутки был мне неясен, хотя я все-равно улыбнулся - так, за компанию. Тут мне что-то подумалось, и я спросил сразу у обоих родителей:
   - А этот старый пакет был вчера такой же, как сегодня?
   - Ну, в общем, да - не сговариваясь ответили хором сразу и мама и папа.
   - А тогда почему, мам, ты выкинула его только сегодня, а не вчера? - сразу спросил я. - Как вы узнаете, когда надо выкинуть пакет или еще какую-нибудь вещь, вчера или сегодня?
   - Ну, точно наверное это определить нельзя - сказал папа - но так приблизительно видно, когда вещь настолько сильно изношена, что ею уже нельзя пользоваться, и надо ее выкинуть.
   - А что такое "изношена?" - спросил я.
   - Изношена - тут мама несколько задумалась - Изношена - это когда вещь от постоянного употребления…
   - Устала - подсказал папа.
   - Ну да, устала - с готовностью подхватила мама - И устала уже так, что не может служить людям дальше.
   - Значит бабушка Маруся решила, что дедушка Гриша так устал, что его уже пора везти на кладбище? - быстро догадался я - А может быть, она поторопилась, и можно было еще подержать его дома? Ну хоть немножко! Хотя бы подождать до того времени, когда мы в гости приедем? Я так хотел, чтобы дедушка Гриша еще разок меня покатал на коленке! При этом я упрямо смотрел на старый пакет, стараясь показать своим взглядом, что как старый пакет не обязательно выкидывать именно сегодня, так и со смертью дедушки Гриши запросто можно было немного повременить. Мама после моих слов слегка побледнела, ойкнула и схватилась левой рукой за грудь, потом налила полчашки компота и сделала несколько торопливых, громких глотков. Я понял, что очевидно сморозил что-то не то.
   - Видишь ли, Алексей Валерьевич - папа опять назвал меня длинно, и я понял, что он сейчас опять скажет мне что-то серьезное или сложное. Так оно и вышло - Видишь ли, Алексей Валерьевич, у живых существ, то есть у людей и животных, даже у растений, это происходит по другому, чем у неживых предметов.
   - А как? - спросил я.
   - Ну, в двух словах, самое главное различие состоит в том, что неживые предметы стареют, но не умирают, а просто разрушаются сами по себе. А живые организмы вначале растут, а потом стареют, и когда приходит срок, умирают - это значит, перестают дышать, двигаться, люди перестают воспринимать окружающий мир, чувствовать, думать и говорить. То есть, они становятся мертвыми, и тогда их надо быстро похоронить в земле, потому что их тела начинают быстро разрушаться.
   - Мне так не нравится! - заявил я - Зачем они это делают? Я так делать не буду! Я не хочу становиться мертвым - это страшно и совсем неинтересно.
   - Но, Ленечка, это неизбежно, это закон природы - сказала мама.
   - Ну хорошо, тогда я побуду немного мертвым, а потом опять стану живым - пошел я на некоторый компромисс со смертью.
   - Нет, Ленька - сказал папа - ничего не выйдет. Умирают всегда насовсем, это тоже закон природы.
   - И что тогда дальше? - спросил я.
   - Дальше ничего - ответил папа.
   - Как ничего? - не понял я.
   - Ну так, очень просто. Вот ты сейчас думаешь, говоришь, что-то делаешь, потому что ты у нас родился и ты живешь. Но ведь мир гораздо старше тебя, ему много миллиардов лет, и все это время тебя просто не было. Ты помнишь, что ты чувствовал все это время?
   Меня удивила нелепость вопроса. Если меня вообще не было, то что же я мог чувствовать, если некому было чувствовать!
   - Ну вот, после того как ты умрешь, тебя тоже не будет, и будет то же самое, что было до твоего рождения, и ты даже не заметишь, как это случится.
   - А почему это я не замечу?
   - А потому что пока ты живой, пока ты думаешь и чувствуешь, то смерти еще нет. А когда смерть есть, то тебя уже нет, и ты не можешь подумать или почувствовать, что ты умер. Природа все хорошо предусмотрела. Поэтому можно спокойно жить и не думать о смерти, потому что думать, в сущности, не о чем. Думай, Ленька, всегда о жизни, а не о смерти!
   Я на всю жизнь и накрепко запоминал детали тех памятных бесед, которые почему-то протекали по большей части на кухне. Надо сказать, мои атеисты-родители, оба вузовские преподаватели, превзошли самих себя, объясняя мне устройство мира, и все же я в тот памятный мне вечер остался неудовлетворен и раздосадован, потому что на главный вопрос я так и не получил толкового ответа.
   Что значит, думать не о чем! Почему это я должен был над чем-то не думать? Кто может мне это запретить?! И я стал из принципа думать изо всех сил, думать о том, что же было, когда меня не было. Я много раз думал о том, что когда-то не мог думать, не мог видеть ни своего туманного мира, ни того мира, где жили мама и папа, а теперь и я, о том, что когда-то я не знал еще, что я - это я, и что вдруг откуда-то совсем из ничего как-то исподволь, незаметно появилось что-то, и главным в этом "что-то" было периодически возникающее беспокойство и иногда даже боль, сменявшиеся затем приятностью и удовлетворением. Потом это "что-то" как-то незаметно разделилось на мир внутренний и мир наружный, и причиной беспокойства чаще всего являлся внутренний мир, но наружный мир умел успокаивать внутренний мир и делать в нем приятное, и постепенно этот наружный мир тоже разделился на части, и главными его частями оказались мама и папа, а еще в нем было много вещей разных размеров, формы и цвета.
   Потом я стал понимать, что некоторая часть наружного мира была напрямую связана с моим беспокойством и с моей приятностью. Я стал узнавать эту часть наружного мира, которая отличалась от всех его других частей тем, что как бы наружный мир не менялся, эта часть была постоянно в его центре, и беспокойство и приятность во внутреннем мире часто зависели от того, как эта часть наружного мира взаимодействует с другими его частями. Я никогда не мог увидеть эту часть наружного мира целиком, она вела себя совсем по другому, чем остальной наружный мир. Основным ее отличием было то, что эта часть наружного мира каким-то особенным образом плавно перетекала во внутренний мир, то есть, ее соприкосновения с другими частями наружного мира отзывались во внутреннем мире. Мама и папа касались этой части наружного мира, чтобы во внутренней мире исчезло беспокойство и появилась приятность, и я начал быстро узнавать эти прикоснования и угадывать, что будет дальше, а потом я научился перемещать эту часть наружного мира по остальному наружному миру. Мама и папа брали в руки множество вещей, а иногда брали в руки принадлежащую мне часть наружного мира, и это было очень приятно. В остальное время часть наружного мира, связаная с моим внутренним миром, почти всегда была за какими-то загородками, прутьями или сеткой. Сам наружный мир тогда воспринимался еще совсем короткими отрывками, после чего наступал перерыв в восприятии, а следующий отрывок мог быть уже совсем не связан с предыдущим, как в кино, где большая часть кадров вырезана из ленты. В течение этих коротких отрывков времени я обнаружил, что эта особая часть наружного мира похожа на маму и папу, у нее тоже есть руки, только гораздо меньших размеров, чем у мамы и папы, и эти руки тоже умели брать вещи, и я мог ими управлять.
   Надо сказать, что само слово "Я" было чрезвычайно чужеродно по отношению к этим ранним воспоминаниям. Несмотря на понимание тех особых свойств, которые отличали мое тело от от всего прочего мира, я тогда не противопоставлял свое тело остальной части мира, которая им не является, также как я не противопоставлял своей воли внешнему течению событий. В те времена у меня просто не было воли, а были спонтанные действия, вызванные моими спонтанными желаниями; они естественным образом вписывались в течение внешних событий, дополняли их, но отнюдь им не противопоставлялись. Все как бы делалось само собой, и отсутствующее "я" еще не опосредовало мои спонтанные действия. Позднее, когда я, уже взрослый, вновь и вновь возвращался к этим изначальным воспоминаниям, я неожиданно понял, что противопоставление "Я" внешнему миру началось тогда, когда я стал задумываться о результатах своих действий и планировать их сознательно, а не действовать безотчетно. Постепенная замена безотчетных реакций, вызванных безотчетными желаниями, осознанием своих желаний и построением планов действий, мало по малу вызвала ощущение оппозитивности собственных желаний, действий, планов, течению событий во внешнем мире, и опозитивности бытия собственного тела всей прочей физической реальности. Таким образом, на одном конце этой дихотомии оказался весь мир, а на другом конце - то, что я до сих пор называю "Я", за неимением лучшего понимания того, что это есть на самом деле.
   Наконец, когда восприятие мира стало уже достаточно непрерывным, я обнаружил, что есть утро, которое переходит в день, затем наступает вечер, за которым приходит ночь, а потом опять утро, и что этот цикл никогда не прекращается. С тех пор, как я это осознал, я так и жил по этому циклу, так же как мама и папа - вечером ложился и утром вставал, и этот цикл становился все более и более очерченным и рельефным в моих воспоминаниях. Мои воспоминания почему-то напоминали мне какую-то ленту, и в самом своем начале эта лента представлялась мне растрепанной, линялой и нечеткой, но чем ближе к настоящему, тем плотнее становилась материя, ярче краски и четче рисунок. И я уже знал, что эта лента моей жизни будет постепенно удлиняться, но происхождение и смысл этой ленты были для меня тяжкой загадкой, потому что у истоков этой ленты стояло самое грозное, самое непонятное, самое внутреннее первичное беспокойство, с которого началось все, а перед этим первичным беспокойством не было совсем ничего, и это почему-то было очень страшно. Я долго думал об этом, конечно же, не словами, и поэтому не мог рассказать об этом маме и папе. Но чем больше я об этом думал, тем страшнее мне было думать и вспоминать в одиночку.