кисет.
Низко опустив голову, Лопахин сворачивал папироску и уже почти совсем
приготовил ее, как на бумагу упала большая светлая слеза, и бумага
расползлась под пальцами Лопахина...
Но Лопахин был упрямый человек: он оторвал от старой, почерневшей на
сгибах газеты новый листок, осторожно пересыпал в него табак и папироску все
же свернул.

Очнулся Звягинцев от толчков и дикой боли, огнем разливавшейся по всему
телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся - рот его был набит землей и
пылью - и словно со стороны услышал свой тихий, захлебывающийся кашель и
глубокий, исходивший из самого нутра стон.
Кругом рвались снаряды, мины. Разные по силе, по звуку удары сотрясали
землю, с замирающим визгом и воем проносились осколки, где-то позади
длинными очередями хлестал пулемет. От близких разрывов тугие волны
горячего, пропахшего гарью воздуха прижимали к земле лежавшего плашмя
Звягинцева, клубили и вихрили вокруг него прогорклую пыль. Все еще
воспринимая все звуки боя так, будто они доносились до него откуда-то из
неведомого далека, Звягинцев слегка пошевелился, удесятерив этим слабым
движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло,
что он жив.
Уже боясь шевельнуться, лопатками, спиной, ногами ощущая, что
гимнастерка и штаны обильно напитаны кровью и тяжело липнут к телу,
Звягинцев понял, что жестоко изранен осколками и что боль, спеленавшая его с
головы до ног, - от этого.
Он подавил готовый сорваться с губ стон, попробовал вытолкнуть языком
изо рта мешавшую ему дышать клейкую грязь; на зубах заскрипел зернистый
песок, и так оглушителен был этот скрежущий звук, резкой болью отдавшийся в
голове, так тошнотно-приторно ударил в ноздри запах собственной загустевшей
крови, что он снова едва не лишился сознания. А потом сознание, как бы
трепетавшее на тончайшей, могущей в любой миг оборваться ниточке, стало
крепнуть, расти, и тогда он с запоздалым, остро вспыхнувшим страхом
вспомнил, как когда-то, наверное, совсем недавно, выскочил из окопа, как
увидел невдалеке бегущих прямо на него немцев и одного из них - коренастого,
полусогнутого, с расстегнутым воротом измазанного глиной мундира, с
вылезшими из орбит серыми глазами. Немец бежал, плотно сжав бледные губы, с
сапом втягивая раздутыми ноздрями воздух, чуть выставив вперед левое плечо.
Он на бегу пытался втолкнуть в гнездо автомата плоскую черную обойму, а
Звягинцев, короткими, стремительными шагами сближаясь с ним, видел и серые
глаза врага, осумасшедшевшие от азарта атаки, и тусклую пуговицу немецкого
мундира, пониже которой вот-вот должен был с противно мягким, знакомым
хрустом войти его штык, и белое, колеблющееся на бегу и кидающее скользящие
блики жало штыка видел он в эти секунды... Тотчас же что-то сильно ударило
его в спину и по ногам, коротко, как летний гром, прозвучал сзади трескучий
разрыв, и он, Звягинцев, падая вниз лицом, в страшном последнем падении,
когда уже нет сил, чтобы поднять руку и защитить от удара лицо, - понял, что
это - все, конец...
С усилием Звягинцев поднял веки. Сквозь пыль, смешавшуюся со слезами и
грязной коркой залепившую глаза, увидел клочок багрово-мутного неба, близко
от щеки проплывавшие куда-то мимо причудливые сплетения былинок. Его волоком
тащили по траве, очевидно, на плащ-палатке, и к сухому и жесткому шороху
травы присоединялось тяжелое, прерывистое дыхание человека, который полз
впереди и с трудом, сантиметр за сантиметром, тащил за собой его
отяжелевшее, безвольное тело.
Спустя немного Звягинцев почувствовал, как вначале голова его, а затем
и туловище сползают куда-то вниз. Он больно ударился плечом обо что-то
твердое и снова мгновенно потерял сознание.
Вторично он очнулся, ощутив на лице прикосновение шероховатой маленькой
руки. Влажной марлей ему осторожно прочистили рот и глаза, и он на миг
увидел маленькую женскую руку и голубую пульсирующую жилку у белого
запястья, затем к губам его приставили теплое, металлически пресное на вкус
горлышко алюминиевой фляжки. Обжигая небо и гортань, тоненькой струйкой
потекла водка. Он глотал ее мелкими, судорожно укороченными глотками, и уже
после того, как фляжку мягко отняли от его губ, он еще раза три глотнул
впустую, как теленок, которого оттолкнули от вымени, облизал пересохшие
губы, открыл глаза.
Над ним склонилось бледное, даже под густым загаром веснушчатое лицо
незнакомой девушки в вылинявшей пилотке, прикрывавшей спутанную копну
огненно-рыжих кудрей. Лицо было явно дурненькор, простое, неказистое лицо
курносой русской девушки, но такая глубокая сердечная ласка и тревога
проглядывали в огрубевших чертах этого лица, такой извечной женской теплотой
и состраданием светились девичьи серые, нестрогие глаза, что Звягинцеву
показалось, что эти глаза так же нужны, хороши и необходимы, как сама жизнь,
как раскинувшееся над ним бескрайнее голубое небо с грядой перистых тучек в
вышине.
От радости, что жив и не покинут своими, от признательности, которую он
не мог да, пожалуй, и не сумел бы выразить славами незнакомой девушке -
санитарке чужой роты, у него коротко и сладко защемило сердце, и он чуть
слышно прошептал:
- Сестрица... родная... откуда же ты взялась?
Водка подкрепила Звягинцева. Блаженное тепло разлилось по его телу, на
лбу мелким бисером выступила испарина, и даже боль в ранах будто бы
занемела, утратив недавнюю злую остроту.
- Ты бы мне еще водочки, сестрица... - уже чуть громче сказал он,
втайне удивляясь своему ребячески тонкому и слабому голосу.
- Какая там водочка! Нельзя тебе больше, никак нельзя, миленький!
Пришел в себя - и хорошо. Огонь-то какой они ведут, ужас! Тут хоть бы
как-нибудь дотянуть тебя до медсанроты, - жалобно сказала девушка.
Звягинцев слегка отвел в сторону левую руку, затем правую, странно
непослушными пальцами ощупал под боком нагретую солнцем накладку и ствол
винтовки, безуспешно попробовал пошевелить ногами и, стиснув от боли зубы,
спросил:
- Слушай... куда меня поранило?
- Всего тебя... всему досталось!
- Ноги... ноги-то хоть целы или как? - глухо спросил уже готовый в душе
ко всему самому худшему, но но ни с чем не смирившийся Звягинцев.
- Целы, целы, миленький, только продырявлены немного. Ты не беспокойся
и не разговаривай, вот доберемся до места, осмотрят тебя, перевяжут как
следует, лечить начнут, наверное, отправят в тыловой госпиталь, и все будет
в порядочке. Война любит порядочек...
Не все из того, что сказала она, дошло до Звягинцева.
- Всего, значит, испятнили? - переспросил он и, помолчав немного,
горестно шепнул: - Сказала тоже... Какой же это порядочек?
Они лежали в глубокой воронке, на жестких грудах откуда-то из
первородных глубин исторгнутой взрывом глинистой земли. С низким нарастающим
воем над ними прошелестела мина, и Звягинцев, ко всему, кроме своей боли,
равнодушный, но все же краем глаза наблюдавший за девушкой, увидел, как она
в ожидании близкого разрыва припала к земле, сжалась в комочек, зажмурилась
и детским, трогательным в своей наивности движением закрыла грязной ладошкой
глаза.
За короткие минуты просветления, вспышками озарявшего сознание,
Звягинцев пока еще не успел по-настоящему осмыслить всей бедственности
своего положения, не успел пожалеть себя, а девушку пожалел, сокрушенно
думая: "Дите, совсем дите! Ей бы дома с книжками в десятый класс бегать,
всякую алгебру с арифметикой учить, а она тут под невыносимым огнем страсть
терпит, надрывает животишко, таская нашего брата... "
Огонь ясак будто стал утихать, и чем реже гремели взрывы, мощными
голосами будившие Звягинцева к жизни, тем слабее становился он и тем сильнее
охватывало его темное, нехорошее спокойствие, бездумность смертного
забытья...
Девушка наклонилась над ним, заглянула в его одичавшие от боли, уже
почти потусторонние глаза и, словно отвечая на немую жалобу, застывшую в
глазах, в горьких складках возле рта, требовательно и испуганно воскликнула:
- Миленький, потерпи! Миленький, потерпи, пожалуйста! Сейчас двинемся
дальше, тут уже недалеко осталось! Слышишь, ты?!
С величайшим трудом она вытащила его из воронки. Он очнулся, попытался
помочь, подтягиваясь на руках, цепляясь пальцами за сухую, колючую траву, но
боль стала совершенно нестерпимой, и он прижался мокрой от слез щекой к
мокрой от крови плащ-палатке и стал жевать зубами рукав гимнастерки, чтобы
не показать перед девушкой своей мужской слабости, чтобы не закричать от
боли, которая, казалось, рвет на части его обескровленное и все же жестоко
страдающее тело.
В нескольких метрах от воронки девушка выпустила из потной занемевшей
руки угол плащ-палатки, перевела хриплое дыхание, неожиданно проговорила
плачущим голосом:
- Господи, и зачем это берут таких обломов в армию? Ну зачем,
спрашивается? Ну разве я дотащу тебя, такого мерина? Ведь в тебе, миленький,
верных шесть пудов!
Звягинцев разжал зубы, прохрипел:
- Девяносто три...
- Что - девяносто три? Чего это ты? - спросила девушка, шумно дыша.
- Килограммов столько во мне было... до войны. Теперь меньше, -
помолчав и прислушиваясь к бурному дыханию санитарки, сказал Звягинцев.
Ему почему-то снова стало жаль эту небольшую, выбивавшуюся из последних
сил девушку, и он сначала отвлеченно подумал: "Вот и моя Наташка лет через
шесть такая же будет: дурненькая с лица, а сердцем ласковая..." - а потом,
напрасно стараясь придать своему голосу твердость и привычную мужскую
властность, с передышками проговорил:
- Ты вот что, дочка... Ты брось меня, не мучайся... Я сам... Вот полежу
малость и сам попробую... Руки целы - долезу как-нибудь!
- Вот еще глупости какие! И к чему вы, мужчины, всегда всякую ерунду
говорите? - сердитым шепотом сказала девушка. - Куда ты годен? Ну куда? Это
я только так, устала немного, а как только отдохну - снова тронемся. Я еще и
не таких тяжелых вытаскивала, будь спокоен! У меня всякие случаи бывали,
даже похлестче этого! Ты не смотри, что я с виду маленькая, я сильная...
Она еще что-то говорила бодрящее и немножко хвастливое, но Звягинцев,
как ни старался, слов уже не различал. Милый девичий голос стал глохнуть,
удаляться и, наконец, исчез. Звягинцев снова впал в беспамятство.
Пришел в себя он уже много часов спустя на левой стороне Дона в
медсанбате. Он лежал на носилках и первое, что почувствовал, - острый запах
лекарств, спирта, а затем увидел низкий зеленый купол просторной палатки,
людей в белых халатах, мягко двигающихся по застланному брезентом земляному
полу.
"До трех раз память мне отбивало, а я все-таки живой... Значит, выживу,
значит, погодим пока помирать", - с растущей надеждой подумал Звягинцев.
Ему почему-то трудно было дышать, и он с опаской, медленно поднес ко
рту черную от грязи руку, сплюнул. Слюна была белая. Ни единого розового
пузырька на ладони. И Звягинцев повеселел и окончательно убедился в том, что
теперь, пожалуй, все для него сойдет благополучно. "Легкие целые, по всему
видать, а если через спину какой осколок в печенки попал, - его доктора
щипцами вытянут. У них тут небось разного шанцевого инструмента в достатке.
Главное - как с ногами? Тронуло кости или нет? Буду ходить или - калека?" -
думал он, еще раз внимательно и придирчиво разглядывая слюну на большущей,
одубевшей от мозолей ладони.
Рядом с ним два санитара раздевали раненого красноармейца. Один
поддерживал раненого под руки, второй, бережно касаясь толстыми пальцами,
осторожно распарывал ножницами по шву залитые бурыми подтеками штаны, и,
когда на пол бесформенной грудой сползли жесткие, как брезент,
покоробившиеся от засохшей крови защитные штаны и бязевые кальсоны, насквозь
пропыленные и по цвету почти не отличавшиеся от верхней одежды, Звягинцев
увидел на правой ноге красноармейца чуть пониже бедра огромную рваную рану,
уродливо выпиравшую из красного месива, ослепительно белую, расколотую
кость.
Красноармеец, чем-то неуловимо напоминавший Стрельцова, немолодой
мужчина с тронутыми сединой усами над ввалившимся ртом и острыми, одетыми
голубоватой бледностью скулами, держался мужественно, не проронил ни одного
слова и все время смотрел в одну точку отрешенным, нездешним взглядом, но
Звягинцев глянул на его левую ногу, беспомощно полусогнутую в колене, худую
и волосатую, дрожавшую мелкой лихорадочной дрожью, и, не в силах больше
смотреть на чужое страдание, отвернулся, проворно закрыл глаза.
"Этот парень отходил свое. Оттяпают ему доктора ножку, оттяпают, как
пить дать, а я еще похожу. Не может же быть, чтобы и у меня ноги были
перебитые?" - в тоскливом ожидании думал Звягинцев.
В это время пожилой лысый санитар в очках подошел к нему, наметанным
глазом скользнул по ногам и, нагнувшись, хотел разрезать голенище сапога, но
Звягинцев, молчаливо следивший за ним напряженным и острым взглядом, собрал
все силы, тихо, но решительно сказал:
- Штаны пори, не жалко, а сапоги не трогай, не разрешаю. Я в них и
месяца не проходил, и они мне нелегко достались. Видишь, из какого они
товару? Подошва спиртовая, и вытяжки настоящие, говяжьи. Это, брат, не
кирзовый товар, это понимать надо... Я и так богом обиженный: шинель-то и
вещевой мешок в окопе остались... Так что сапог не касайся, понятно?
- Ты мне не указывай, - равнодушно сказал санитар, примеряясь, как бы
половчее полоснуть вдоль шва ножом.
- То есть как это - не указывай? Сапоги-то мои? - возмутился Звягинцев.
Санитар слегка распрямил спину, все так же равнодушно сказал:
- Ну и что, как твои? Бывшие твои, и не могу же я их вместе с твоими
ногами стягивать?
- Слушай ты, чудак, тяни... тяни осторожненько, полегонечку, я стерплю,
- приказал Звягинцев, все еще боясь пошевелиться и от мучительного ожидания
новой боли расширенными глазами уставившись в потолок.
Не обращая внимания на его слова, санитар наклонился, ловким движением
распорол голенище до самого задника, принялся за второй сапог. Звягинцев еще
не успел как следует обдумать, что означают слова "бывшие твои", как уже
услышал легкий веселый треск распарываемой дратвы. У него сжалось сердце,
захватило дыхание, когда мягко стукнули каблуки его небрежно отброшенных к
стенке сапог. И тут он, не выдержав, сказал дрогнувшим от гнева голосом:
- Сука ты плешивая! Черт лысый, поганый! Что же это ты делаешь,
паразит?
- Молчи, молчи, сделано уже. Тебе вредно ругаться. Давай-ка я тебе
помогу на бок лечь, - примирительно проговорил санитар.
- Иди ты со своей помощью!.. - задыхаясь от негодования и бессильной
злобы, сказал Звягинцев. - Вредитель ты, верблюд облезлый, чума в очках! Что
ты с казенными сапогами сделал, сукин сын? А если мне их к осени опять
носить придется, что я тогда с поротыми голенищами буду делать? Слезами
плакать? Ты понимаешь, что обратно, как ты их ни сшивай, они все равно будут
по шву протекать? Стерва ты плешивая, коросточная! Враг народа, вот ты кто
есть такой!
Санитар молча и очень осторожно разматывал на ногах Звягинцева мокрые
от пота и крови, горячие, дымящиеся портянки; сняв вторую, разогнул сутулую
спину и, не тая улыбки под рыжими усами, спросил веселым, чуть хрипловатым
фельдфебельским баском:
- Кончил ругаться, Илья Муромец?
Звягинцев ослабел от вспышки гнева. Он лежал молча, чувствуя сильные и
частые удары сердца, необоримую тяжесть во всем теле и в то же время ощущая
натертыми подошвами ног приятный холодок. Но в нем все же еще нашлись силы,
и, не зная, как еще можно уязвить смертельно досадившего ему санитара, он
слабым голосом, выбирая слова, проговорил:
- Сухое дерево ты, а не человек! Даже не дерево ты, а гнилой пенек! Ну,
есть ли в тебе ум? А еще тоже - пожилой человек, постыдился бы за свои такие
поступки! У тебя в хозяйстве до войны небось одна земляная жаба под порогом
жила, да и та небось с голоду подыхала... Уходи с моих глаз долой, торопыга
ты несчастная, лихорадка об двух ногах!
Это был, конечно, непорядок: строгая тишина медсанбатовской раздевалки,
обычно прерываемая одними лишь стонами и всхлипами, редко нарушалась такой
несусветной бранью, но санитар смотрел на заросшее рыжей щетиной,
осунувшееся лицо Звягинцева с явным удовольствием и к тому же еще улыбался в
усы мягко и беззлобно. За восемь месяцев войны санитар измучился, постарел
душой и телом, видя во множестве людские страдания, постарел, но не
зачерствел сердцем. Он много видел раненых и умирающих бойцов и командиров,
так много, что впору бы и достаточно, но он все же предпочитал эту
сыпавшуюся ему на голову ругань безумно расширенным, немигающим глазам
пораженных шоком, и теперь вдруг и некстати вспомнил двух своих сыновей,
воюющих где-то на Западном фронте, с легким вздохом подумал: "Этот выживет,
вон какой ретивый и живучий черт! А как мои ребятишки там? Провались ты
пропадом с такой жизнью, глянуть бы хоть одним глазом, как мои там службу
скоблят? Живы или, может, вот так же лежат где-нибудь, разделанные на
клочки?"
А Звягинцев уже не только жил, но и цеплялся за жизнь руками и зубами;
все еще лежа на носилках, смертельно бледный, с закрытыми, опоясанными
синевой глазами, он думал, вспоминая свои безвозвратно погибшие сапоги и
красноармейца с перебитой ногой, которого только что унесли в операционную:
"Эк его, беднягу, садануло! Не иначе крупным осколком. Вся кость наружу
вылезла, а он молчит... Молчит, как герой! Его дело, конечно, табак, но я-то
должен же выскочить? У меня вон даже пальцы на ногах боль чувствуют. Лишь
бы, по докторскому недоразумению, в спешке не отняли ног! А так я еще
отлежусь и повоюю... Может, еще и этот немец-минометчик, какой меня
сподобил, попадется мне под веселую руку... Ох, не дал бы я ему сразу
помереть! Нет, он у меня в руках еще поикал бы несколько минут, пока я к
нему смерть бы допустил! А этому парню, ясное дело, отрежут ногу. Ему,
конечно, на черта нужны теперь сапоги! Он об них и думать позабыл, а мое
дело другое: мне по выздоровлении непременно в часть надо идти, а таких
сапог теперь я в жизни не найду, шабаш! И как он скоро распустил их по швам!
Господи боже мой, и таких стервецов в санитары берут! Ему с его ухваткой
где-нибудь на живодерне работать, а он тут своим же родным бойцам обувку
портит... "
История с сапогами всерьез расстроила Звягинцева, окончательно
утвердившегося в мысли, что до смерти ему еще далеко. И до того было ему
обидно, что он, добродушный, незлобивый человек, уже голым лежа на
операционном столе, на слова осматривавшего его хирурга: "Придется потерпеть
немного, браток", - сердито буркнул: "Больше терпел, чего уж тут разговоры
разговаривать! Вы по недогляду чего-нибудь лишнего у меня не отрежьте, а то
ведь на вас только понадейся..." У хирурга было молодое осунувшееся лицо. За
стеклами очков в роговой оправе Звягинцев увидел припухшие от бессонных
ночей красные веки и внимательные, но бесконечно усталые глаза.
- Ну, раз больше терпел, солдат, то это и вовсе должен вытерпеть, а
лишнего не отрежем, не беспокойся, нам твоего не надо, - все так же мягко
сказал хирург.
Молодая женщина-врач, стоявшая с другой стороны стола, сдвинув брови,
наклонившись, внимательно осматривала изорванную осколками спину Звягинцева,
располосованную до ноги ягодицу. Кося на нее глазами, стыдясь за свою
наготу, Звягинцев страдальчески сморщился, проговорил:
- Господи более мой! И что вы на меня так упорно смотрите, товарищ
женщина? Что вы, голых мужиков не видали, что ли? Ничего во мне особенного
такого любопытного нету, и тут, скажем, не Всесоюзная сельскохозяйственная
выставка, и я, то же самое, не бык-производитель с этой выставки.
Женщина-врач блеснула глазами, резко сказала:
- Я не собираюсь любоваться вашими прелестями, а делаю свое дело. И
вам, товарищ, лучше помолчать! Лежите и не разговаривайте. Удивительно
недисциплинированный вы боец!
Она фыркнула и встала вполоборота. А Звягинцев, глядя на ее
порозовевшие щеки и округлившиеся, злые, как у кошки, глаза, горестно
подумал: "Вот так и свяжись с этими бабами, ты по ней одиночный выстрел, а
она по тебе длинную очередь... Но, между прочим, у них тоже нелегкая
работенка: день и ночь в говядине нашей ковыряться".
Устыдившись, что так грубо говорил с врачами, он уже другим,
просительным и мирным, тоном сказал:
- Вы бы, товарищ военный доктор, - за халатом не видно вашего ранга, -
спиртику приказали мне во внутренность дать.
Ему ответили молчанием. Тогда Звягинцев умоляюще посмотрел снизу вверх
на доктора в очках и тихо, чтобы не слышала отвернувшаяся в сторону строгая
женщина-врач, прошептал:
- Извиняюсь, конечно, за свою просьбу, товарищ доктор, но такая боль,
что впору хоть конец завязывать...
Хирург чуть-чуть улыбнулся, сказал:
- Вот это уже другой разговор! Это мне больше нравится. Подожди
немного, осмотрим тебя, а тогда видно будет. Если можно - не возражаю, дам
грамм сто фронтовых.
- Тут не фронт, тут от фронта далеко, тут можно и больше при таком
страдании выпить, - намекающе сказал Звягинцев и мечтательно прищурил глаза.
Но когда что-то острое вошло в его промытую спиртом, пощипывающую рану
возле лопатки, он весь сжался, зашипел от боли, сказал уже не прежним мирным
и просительным тоном, а угрожающе и хрипло:
- Но-но, вы полегче... на поворотах!
- Эка, брат, до чего же ты злой! Что ты на меня шипишь, как гусь на
собаку? Сестра, спирту, ваты! Я же предупреждал тебя, что придется немного
потерпеть, в чем же дело? Характер у тебя скверный или что?
- А что же вы, товарищ доктор, роетесь в живом теле, как в своем
кармане? Тут, извините, не то что зашипишь, а и по-собачьи загавкаешь... с
подвывом, - сердито, с долгими паузами проговорил Звягинцев.
- Что, неужто очень больно? Терпеть-то можно?
- Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь... Потому и не
вытерпливаю... - сквозь стиснутые зубы процедил Звягинцев, отворачиваясь в
сторону, стараясь краем простыни незаметно стереть слезы, катившиеся по
щекам.
- Терпи, терпи, гвардеец! Тебе же лучше будет, - успокаивающе
проговорил хирург.
- Вы бы мне хоть какого-нибудь порошка усыпительного дали, ну чего вы
скупитесь на лекарства? - невнятно прошептал Звягинцев.
Но хирург сказал что-то коротко, властно, и Звягинцев, за время войны
привыкший к коротким командам и властному тону, покорно умолк и стал
терпеть, иногда погружаясь в тяжкое забытье, но даже и сквозь это забытье
испытывал такое ощущение, будто голое тело ненасытно лижет злое пламя,
лижет, добираясь до самых костей...
Чьи-то мягкие, наверное, женские пальцы неотрывно держали его за кисть
руки, он все время чувствовал благодатную теплоту этих пальцев, потом ему
дали немного водки, а под конец он уже захмелел, и не столько от водки, - не
мог же он захмелеть от каких-то там несчастных ста граммов спиртного! -
сколько от всего того, что испытал за весь этот на редкость трудный день. Но
под конец и боль уже стала какая-то иная, усмиренная, тихая, как бы
взнузданная умелыми и умными руками хирурга.
Когда забинтованного, не чувствующего тяжести своего тела Звягинцева
снова несли на ритмически покачивающихся носилках, он даже пытался
размахивать здоровой правой рукой и тихо, так тихо, что его слышали только
одни санитары, говорил, а ему казалось, что он кричит во весь голос:
- ...Не желаю быть в этом учреждении! К чертовой матери! У меня тут
нервы не выдерживают. Давай, куда хочешь, только не сюда! На фронт? Давай
обратно, на фронт, а тут - не согласен! Сапоги куда дели? Неси сюда, я их
под голову положу. Так они будут сохранней... До чужих сапог вас тут много
охотников! Нет, ты сначала заслужи их, ты в них походи возле смерти, а
изрезать всякий дурак сумеет... Господи боже мой, как мне больна!..
Он еще что-то бормотал, уже несвязное, бредовое, звал Лопахина, плакал
и скрипел зубами, как в темную воду, окунаясь в беспамятство. А хирург тем
временем стоял, вцепившись обеими руками в край белого, будто красным вином
залитого стола, и качался, переступая с носков на каблуки. Он спал... И
только когда товарищ его - большой чернобородый доктор, только что
закончивший за соседним столом сложную полостную операцию, - стянув с рук
мягко всхлипнувшие, мокрые от крови перчатки, негромко сказал: "Ну, как ваш
богатырь, Николай Петрович? Выживет? - молодой хирург очнулся, разжал руки,
сжимавшие край стола, привычным жестом поправил очки и таким же деловитым,
но немного охрипшим голосом ответил:
- Безусловно. Пока ничего страшного нет. Этот должен не только жить, но
и воевать. Черт знает, до чего здоров, знаете ли, даже завидно... Но сейчас
отправлять его нельзя: ранка одна у него мне что-то не нравится. Надо
немного выждать.
Он замолчал, и еще несколько раз качнулся, переступая с носков на
каблуки, всеми силами борясь с чрезмерной усталостью и сном, а когда к нему
вернулись и сознание и воля, он опять стал лицом к завешанной защитным
пологом двери палатки и, глядя такими же, как и полчаса тому назад,
внимательными, воспаленными и бесконечно усталыми глазами, сухо сказал:
- Евстигнеев, следующего!

По лесу веером легли и гулко захлопали разрывы мин. За кустами
неподалеку от Лопахина кто-то равнодушно, с протяжной зевотцей проговорил:
- Пристреливается, паразит! Ну, теперь он начнет швырять и песок месить
минами, пока весь лес не прочешет. Он - такой, он, гад, лишнего кинуть не
постесняется...