Все это самым пагубным образом сказалось и на развитии двух важных видов оружия, рождённых первой мировой войной, — авиации и танков. Французская боевая авиация находилась во власти офицеров-белоручек. Это была армейская аристократия, перекочевавшая на самолёт с вышедшего в отставку коня. Служба в авиации стала спортом. Лётчики готовились к индивидуальным подвигам, не имея никакого представления о действиях авиационных масс. Они охотно служили в истребительных частях, но пренебрегали бомбардировочными и разведывательными частями. Эту чёрную работу они предоставляли унтер-офицерам. О взаимодействии с другими родами оружия, о действиях над полем боя французские лётчики не имели представления.
   Ещё хуже обстояло дело в танковых войсках. Офицеры других родов оружия смотрели на танкистов сверху вниз, как на «механиков». Танкисты были плебеями армии. Они не были подготовлены к самостоятельным действиям. Танки считались вспомогательным средством пехоты, неспособным решать задачи даже самого скромного тактического характера. Концепция пассивной обороны, как ржавчина, глубоко проела сознание французских полководцев. Они даже танк стали рассматривать как оружие оборонительное.
   Не увеличится ли эффективность танка, говорили они, «рассматриваемого ныне исключительно как инструмент наступления и прорыва фронтов, если использовать его для обороны? Танк должен быть использован для контрударов по противнику, дезорганизованному самым фактом своего наступления». Эта формула о дезорганизующей роли наступления обнажает зародыш поражения, таившийся в системе мышления французских военачальников. По мнению военных авторитетов Франции, современная оборона стала столь мощной, что наступающий должен обладать огромным превосходством, чтобы решиться на атаку. Они полагали, что атакующий должен иметь втрое больше пехоты, в шесть раз больше артиллерии и в двенадцать раз больше боеприпасов, чтобы надеяться сломить оборону. Все это давало им повод утверждать, будто Франция, как вооружённая нация, не должна начинать кампанию со стратегического наступления. Такое наступление, говорили они, означало бы зависимость судьбы всей страны от случая: «Современным условием „эффективного прикрытия“ служит создание непрерывного фронта, использующего фортификационные сооружения». Отсюда: линия Мажино, линия Мажино и ещё раз линия Мажино! Немногим смельчакам, напоминавшим о том, что лучшим видом обороны является наступление, приводили опыт войны 1914 — 1918 годов. По утверждению петэновцев, с ростом мощи артиллерии положение атакующего ухудшалось во много раз по сравнению с положением обороняющегося.
   Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что правители боялись народа. Народ был обманут. Всю силу ударов правящие верхи направили на коммунистов, патриотов. Пакт с СССР был фактически разорван. Гитлеровские агенты рыскали по всей Франции, сидели в правительстве, в палате депутатов, в сенате, заправляли многими отделами генерального штаба. Предателей возглавляли поклонники нацистского диктатора Петэн и Вейган. Они убеждали французов в невозможности борьбы с гитлеровской военной машиной.

4

   Свет, проникавший сквозь опушённую жёлтую штору окна, придавал всей комнате радостный, солнечный вид. За другим, отворённым, окном слышался слабый шум дождя по листве деревьев.
   Висевший в комнате сладковатый запах постепенно уступал место влажной свежести, веявшей из парка.
   Рузвельт принюхался с недовольным видом. Это не были духи Элеоноры… Неужели запах остался после Спеллмана? Рузвельт не удивился бы тому, что душится какой-нибудь изысканный итальянец, вроде посетившего его в прошлом году кардинала Пачелли. Но это казалось нелепым в приложении к маленькому, толстому Спеллману, лоснившемуся с головы до пят, как хорошо отмытый боров. Архиепископ нью-йоркский, как заправский гонщик, ездил на автомобиле, учился управлять самолётом, плавал, катался верхом. Вероятно, он только не боксировал, чтобы не искушать паству. Казалось, духи — не его стиль.
   Да, положительно странно, что Рузвельт, обычно такой наблюдательный и уже не в первый раз принимавший Спеллмана, раньше не замечал привычки кардинала душиться. Впрочем, прежние приёмы происходили в Белом доме. А там все так пропахло затхлостью архивов и вирджинским табаком прежних президентов, что немудрёно было бы не уловить и более резкий аромат, чем витавший теперь в кабинете Рузвельта.
   Частный и притом совершенно доверительный приём кардинала в Гайд-парке состоялся впервые. На таком свидании, подальше от любопытных глаз, настоял Гопкинс. Правда, Рузвельт и сам склонялся к мысли, что нужно найти путь к обходу сопротивления, которое евангелическое большинство Америки оказывало установлению прямой связи с Ватиканом. Такая связь была необходима. Следовало использовать влияние католической столицы на Италию и Испанию. Эти страны должны были войти в «нейтральный блок». Рузвельт замыслил создать его ещё в начале войны в Европе, но не мог найти способ установить связь с Ватиканом, роль которого в этом деле ему казалась очень существенной. С одной стороны лицо, которое осуществляло бы такую связь, должно было быть достаточно аккредитованным, чтобы внушить к себе доверие папского двора, с другой — не должно было быть прямо связано с государственным департаментом. Посылка американского посла в Ватикан противоречила бы конституции Штатов.
   Выход предложил Гопкинс: направить в Ватикан личного представителя президента.
   Вопрос согласовали с Ватиканом через Спеллмана, который и явился сегодня к Рузвельту, чтобы предложить кандидатуру на новый пост. В первый момент Рузвельта ошеломило имя Тэйлора. Но, поразмыслив, он оценил тонкость замысла: протестант по вероисповеданию, Майрон Тэйлор не мог вызвать у американцев такого раздражения в качестве посланца в столицу католицизма, какое вызвал бы правоверный католик. К тому же Тэйлор располагал широкими деловыми связями с правящими кругами Италии и был не последним человеком в группе Моргана. Попросту говоря, он был человеком Моргана.
   Рузвельт ответил согласием обдумать эту кандидатуру, но высказал это таким тоном, что Спеллман понял: дело сделано. Единственным условием Рузвельта было сохранение всего в строжайшей тайне до того момента, когда президент сам найдёт удобным объявить об этом назначении.
   Спеллман и Рузвельт договорились по всем пунктам. Разговор вёлся в самых дружественных тонах. Перед уходом кардиналу была даже предложена чашка чаю, несмотря на совершенно неурочный утренний час. Подчёркивая частный характер визита, супруга президента сама отправилась проводить гостя.
   Рузвельт остался в кабинете один. Он полулежал на своём излюбленном красном диване. Мечтательно-задумчивый взгляд его был устремлён на картину, висевшую над книжным шкафом. Белый клипер нёсся по зелено-голубым волнам, окружённый облачком дымки. Паруса напружинились, выпятили грудь, кливер вздулся так, словно вот-вот оторвётся от бугшприта и, опережая судно, унесётся в призрачный простор океана…
   Рузвельт смотрел на картину с таким интересом, будто она не была ему давным-давно знакома до мельчайших подробностей. Видит бог, как ему хотелось бы сейчас очутиться на палубе корабля, почувствовать под ногами, — именно под ногами, а не под колёсами передвижного кресла, — гладкие доски палубы. И нестись, нестись в бесконечную даль!.. Море было его тайкой любовью. Стыдно было признаться, даже кому-нибудь из сыновей, от которых у него почти не было секретов, что он всю жизнь так и промечтал о плавании в далёких морях. Приходилось довольствоваться коротенькими прогулками по реке на старом, как мир, «Потомаке» и вот этими морскими картинами на стенах кабинета.
   Взгляд Рузвельта перешёл было к другому полотну, но тут в поле его зрения попало кресло на колёсах. Оно притаилось между письменным столом и книжным шкафом. Это было неумолимое напоминание о том, что никогда ни одно желание Рузвельта-президента, связанное с необходимостью сделать несколько шагов, не было осуществлено; никогда ни одной его мечте, связанной с тем, чтобы без чужой помощи пройти несколько футов, уже не суждено было осуществиться. Кресло стояло в углу как символ неподвижности, ниспосланной ему небом.
   Было время, когда вынужденная скованность терзала Рузвельта. Потом это чувство прошло. Он привык к болезни, почти не обращал внимания на доставляемые ею помехи, стремился преодолеть их проявлением неистощимой энергии. Разве только в редкие минуты пессимизма, охватывавшего президента при неудачах, мысль о болезни возвращалась как досадное напоминание об его неполноценности.
   Убеждение окружающих в том, что жизнь избаловала его успехом, что его путь был триумфом, гипнотизировала и его самого. Но в дни, когда трезвость реалиста брала верх над славословиями и самообольщением, он принимался анализировать события. Тогда окружающее представлялось ему совсем не таким радостным: силы уходят, все ускоренней делается бег жизни, её неизбежный конец кажется несвоевременным и ненужным. Он не может сказать ни себе, ни другим, что покидает мостик, спокойный за судьбу корабля Америки…
   Острый ум государственного деятеля и изворотливого политика подсказывал ему приближение политического кризиса, быть может самого большого со времён войны Севера и Юга. Размышляя над тем, что было сделано и что предстояло сделать, Рузвельт так оценивал свою задачу: Мак-Кинли, Теодор Рузвельт и Тафт пытались расставить ясные вехи на фарватере, которым должен был плыть государственный корабль Штатов. Но они наделали кучу ошибок, подчас очень трудно поправимых. Вильсон осторожно, с молитвами и оговорками, пустил корабль в большое плавание по этому дурно обставленному фарватеру. Но политический климат с тех пор сильно изменился. Для предстоящих испытаний и бурь корабль Вильсона устарел. Ему, Франклину Делано Рузвельту, предстояло одеть корабль надёжной броней и вооружить современной дальнобойной артиллерией. Если предшественникам Тридцать второго рисовалась картина главенства США в западном полушарии, то ему такая концепция уже не представлялась удовлетворительной. По существу говоря, старый друг Берни Барух только пересказывал его собственные мысли, говоря недавно на банкете уолл-стритовских тузов: «Штатам нужна сильная армия и сильный флот; они должны обладать самым новым, самым совершенным оружием, способным внушить уважение всем друзьям и страх любому противнику. Это нужно не для того, чтобы ринуться теперь же в войну, исход которой был бы гадательным. Вся военная мощь Америки понадобится президенту в тот момент, когда его слово сможет стать решающим при организации мира…»
   Берни молодец правильная формула! Она должна обуздать чересчур нетерпеливых. Вместе с тем она покажет изоляционистам, что правительство Рузвельта вовсе не собирается втягивать Америку в заграничные авантюры. Кстати говоря, об изоляционистах: до поры до времени не следует мешать им болтать чепуху в конгрессе.
   Размышляя о трудностях и опасностях, ожидающих его теперь в крайне сложной обстановке в мире, Рузвельт вспомнил одно своё заявление о том, что всегда был противником войны и остался им. Но он поймал себя на другой мысли о том, что это чувство брезгливой неприязни к кровавым расправам было в нём эгоистично. Война представлялась ему отвратительной лишь тогда, когда она угрожала Америке. Отделённая от его материка двумя океанами, она была абстракцией. Он зорко следил за тем, чтобы раньше времени эта абстракция не стала реальностью. Дай волю военным и забиякам из прессы, они втянули бы Штаты в плохую историю! Опрометчивая политика может навязать американцам войну, прежде чем Штаты будут готовы продиктовать условия мира. Его, Рузвельта, задача в том и заключается, чтобы предоставить войну европейцам, а самому сохранить силы для водворения мира. Только такой поворот может обеспечить преимущество в опасной игре. Попробуй Штаты отказаться сейчас от нейтралитета и открыто стать на ту или другую сторону — это может привести к совершенно неожиданным последствиям. Представить себе на минуту, что, став на сторону Англии, Штаты помогают ей прикончить Гитлера, — и что же? Взбодрённая победой дряхлая «владычица морей» снова окажется на пути американца всюду, куда бы он ни сунул нос. Придётся начинать сызнова кропотливую борьбу за разрушение Британской империи, по всем данным, приближающуюся к крушению. Ну, а если Гитлер победит и Англия окажется на коленях?..
   Как поклонник морской мощи США, Рузвельт всю жизнь искренно и глубоко ненавидел Англию. Когда-то его мечтой было сравняться с Британией в силе торгового и военного флотов. Со временем эта мечта переросла в уверенность, что флот Штатов должен быть и будет сильнее английского. В представлении Рузвельта это означало, что на смену британской морской мировой империи придёт американская империя. Он отдавал себе ясный отчёт и в значении воздушных сил, как длинной руки, способной протянуться к горлу любого врага и соперника на расстояние тысяч миль, чтобы помочь недостаточно поворотливому флоту. Рузвельт был уверен, что ни одна страна в мире никогда не сможет не только перегнать, но даже отдалённо приблизиться к США в мобильности промышленности. А это означало, что ни одна страна не сможет в короткий срок построить столько самолётов, сколько построят американцы…
   Но он отвлёкся в сторону от основной мысли: что будет? Итак, значит, помочь Англии раздавить Гитлера не входило в интересы Штатов. Посмотрим теперь на иной вариант: Штаты бросают гирю на другую чашу весов. Сделать это было значительно проще, чем оказать помощь англичанам, — достаточно было прекратить снабжение Англии военными материалами, сырьём, продовольствием. Остальное Гитлер доделал бы сам. Что же тогда получится? Ефрейтор сотрёт Англию с лица земли. Этот тип ненавидит Англию ничуть не меньше, чем Рузвельт, и, что самое забавное, по тем же соображениям. В случае своей победы Гитлер покончил бы с английской и французской конкуренцией и поставил бы всю западноевропейскую промышленность на службу своей военно-разбойничьей машине. Ничто не помешало бы ему тогда сбросить намордник американских банкиров.
   Что же оставалось? Не вмешиваясь, ждать развития событий? Нет, этого нельзя себе позволить. Война, закончившаяся без миротворческого участия Америки, означала бы исключение американцев из большой игры. Положение сложное, но… терпение! Терпение и твёрдость!
   Очень жаль, что среди американских военных мало кто понимает, как осторожно приходится маневрировать. Большинство из них, подобно шелопаю Макарчеру, спят и видят, что уже начали драку…
 
   Все, о чём приходилось раздумывать президенту, приводило его к мысли, что в Европу необходимо послать своего доверенного: объехать столицы, повидаться с главами государств, склонить их к решениям, которые нужны Штатам. Рузвельт хотел бы послать Хэлла, но у старика нехватит сил для подобной миссии. Заменить его может, пожалуй, Уэллес. Самнер достаточно надёжен, хотя его расторопность и оставляет желать большего. Можно было бы послать Гарримана — Уолл-стрит уже не раз выдвигал его на такие дела… Нет, это опасно. Называясь посланцем Рузвельта, Аверелл будет смотреть не из его рук… Гопкинс?.. Гарри нужен ему здесь… Что же, остаётся всё-таки Уэллес.
   Рузвельт не заметил, как отворилась дверь и в кабинет вошёл Приттмен. Его шаги скрадывались толстым ковром. Только когда, убирая посуду, Приттмен звякнул чашкой, Рузвельт обернулся. Президент достаточно хорошо изучил своего камердинера, чтобы безошибочно сказать: тот явился вовсе не за тем, чтобы унести никому не мешавшие чашки.
   — Ну, что там, Артур? — добродушно спросил Рузвельт.
   — Мистер Гопкинс, сэр.
   — Ага! — Рузвельт глянул на часы: вероятно, Гопкинс торчит тут уже давным-давно. Ведь он сам просил Гарри прийти пораньше, совершенно забыв, что предстоит встреча со Спеллманом. — Так, так… — проговорил он в нерешительности. Потолковать сейчас с Гарри и потом продиктовать Грэйс намеченные письма или, наоборот, сначала отделаться от писем, чтобы потом вдоволь поболтать с Гарри?.. — А мисс Грэйс?.. — спросил он.
   — Ожидает в секретарской.
   — Пусть не уходит, я буду диктовать, — решил, наконец, Рузвельт. — Просите мистера Гопкинса.
   Гопкинс вошёл усталой походкой. Лицо его было землисто-серым, и красные глаза свидетельствовали о бессонной ночи. Рузвельт с беспокойством оглядел своего советника.
   — Открыли новый бар в Поукипси? — с напускным гневом спросил он.
   Гопкинс безнадёжно махнул рукой: рецидив болезни грозил вот-вот опять свалить его с ног.
   Рузвельт погрозил пальцем.
   — Берите пример с меня: никогда ничего, кроме стаканчика «Мартини» собственного приготовления.
   — Если бы я был президентом…
   — К вашему счастью, вы никогда им не будете, Гарри! — перебил его Рузвельт, хотя сам усиленно рекламировал Гопкинса как самого надёжного кандидата. — Я постараюсь отвести вас, так же как отвёл уже чрезмерно драчливого Гарольда и старину Кордэлла.
   — Я в полтора раза моложе Хэлла, — возразил Гопкинс, — и мне далеко до забияки Икеса.
   — Но республиканцы наверняка сыграют на том, что с вами развелась ваша первая жена. У них это будет звучать: «Она ушла от этого типа». Правда, Кливленд устоял в своё время, несмотря на гораздо более громкий скандал в личной жизни, но теперь другие времена. А главное: здоровье, здоровье, Гарри! — Рузвельт согнул правую руку в локте. — Вот какие бицепсы нужно иметь, чтобы заниматься чёрной работой президента… Ничего, не смущайтесь, щупайте, пожалуйста, — и он пошевелил надувшимся мускулом. — Америке нужен президент моего веса, дружище. Никак не меньше.
   — А Уоллес, Макнатт, Мэрфи?.. Их вес вас не смущает?
   — Никто не станет заниматься ими всерьёз, — ответил Рузвельт. — Если хотите знать, настоящим кандидатом я считаю пока одного Фарли.
   — А самого себя?
   — Госпожа Рузвельт категорически заявила, что это не состоится. Да я и сам вижу: ещё один срок — и я разорюсь. Говорят, что и теперь уже для того, чтобы поддерживать Гайд-парк, приходится кое-что продавать.
   — Обратитесь за помощью ко мне, — шутливо проговорил Гопкинс.
   — Вы думаете, что на фоне потраченных вашим управлением девяти миллиардов миллион, который мне сейчас нужен, прошёл бы незамеченным?.. Нет, Гарри. Франклин Рузвельт может отдать Штатам всё, что у него есть, но никогда не возьмёт у них ни цента… Таким прошу вас и описать этого президента в ваших воспоминаниях.
   — Вы запретили мне писать их.
   — Все равно, когда меня не станет, вы будете писать. Это выгодно, Гарри: «Дневник того, кто был другом Рузвельта». Но прошу никогда не упоминать, как остро я завидовал Сталину.
   — Я вообще намерен писать одну правду.
   — Правда именно в том, что я вам сказал: я завидую главе государства, которому не надо думать с том, как бы не дать своей машине развалиться на ходу. Много ли таких людей во главе государств и много ли таких государств, где руководитель вместе с народом может заниматься изменением климата на радость правнукам?.. Смотрите, — Рузвельт поднял одну из газет, грудою наваленных возле дивана, — они раздумывают над тем, как изменить снежный покров, как заставить реки течь вспять, чтобы изменить природу страны.
   — Ну, у нас есть дела понасущней, — пренебрежительно заметил Гопкинс.
   — Вот, вот! — с энергией воскликнул Рузвельт. — Это и есть наша самая большая беда: всегда насущное, всегда только для нас самих, никогда ничего для потомков. Я уж и не говорю о том, чтобы пофантазировать лет на двадцать пять вперёд, как русские.
   — Далековато…
   — А вот им не кажется далёкой и перспектива полустолетия! С таким размахом можно кое-что изменить на земле. Допустите на минуту, что мулы из конгресса предоставили мне полномочия…
   — Кажется, вы не очень-то заботитесь о полномочиях, — иронически заметил Гопкинс.
   — Но я не люблю об этом говорить… Так представьте себе, что я получил свободу действий и могу позаботиться о Штатах в перспективе, скажем, ста лет…
   — При вашем характере это было бы бог знает что.
   — Вот видите, даже вам это кажется страшноватым! — Рузвельт рассмеялся с такой искренностью, что заставил улыбнуться даже Гопкинса. — А ведь только при таких условиях я мог бы застраховать и себя самого и всех вас от революции. Призрак коммунизма никогда не доплыл бы до берегов Америки.
   — Вы предоставили бы ему бродить по Европе?
   — Нет, мы заставили бы его там исчезнуть!
   — Так зачем откладывать это на сто лет? — При этих словах, сказанных как бы в шутку, Гопкинс насторожённо покосился на Рузвельта, углублённого в рассматривание какой-то безделушки. — Разве нельзя помочь этому уже теперь? Если бы Англия и Франция во-время присоединили свои войска к финнам, то русские увязли бы в этом деле…
   — У англичан и французов достаточно дела и без Финляндии. Со дня на день можно ждать, что Гитлер разделается с Францией.
   — Этот вопрос можно было бы уладить.
   — Не понимаю, Гарри.
   — Гитлера можно было бы удержать от решительных действий, если бы союзники пошли на серьёзный разговор о совместном походе против русских.
   Рузвельт отложил безделушку и приподнялся на руках. Он пристально посмотрел на Гопкинса.
   — Вы знаете что-нибудь конкретное?
   — Верховный совет союзников принял бы такое решение, если бы Германия согласилась не препятствовать доставке англо-французских войск к советской границе через Швецию и Норвегию, — уверенно сказал Гопкинс, все более оживляясь.
   — "Принял бы, если бы согласилась бы", — с некоторым раздражением проговорил Рузвельт. — Мне не нравятся эти «бы».
   — Их чересчур много?
   — Они просто не в моем характере. Я предпочитаю ясность.
   — Я щадил вашу щепетильность, патрон.
   — Лучше пощадите моё терпение.
   — Хорошо… При таком варианте наши доллары и оружие, данные финнам, не пропадут впустую. У финнов будут новые шансы на выигрыш дела.
   От возбуждения, овладевшего Гопкинсом, на его мертвенно-жёлтых щеках появилось подобие краски.
   Откинувшись на подушку, Рузвельт некоторое время молча смотрел в лицо советнику, потом проговорил:
   — А вы подумали о том, что такой «вариант» был бы шагом к примирению союзников с Гитлером?
   — В этом я не уверен… Война на Западе — одно, а совместные действия против России — совсем другое.
   — Отвратительный цинизм! Вы допускаете положение, когда, воюя друг против друга на линии Мажино, немцы и союзники могли бы сообща сражаться на линии Маннергейма?
   — Совсем не так невероятно.
   — И вы допускаете, что немецкие условия перемирия, вручённые Тевистоку, не привели бы к тому, что мы окажемся вне игры?.. Лучше оставить этот вопрос, пока Уэллес не привезёт нам точной картины того, что там творится.
   — Вы решили послать именно его?
   — Он достаточно непримирим в отношении англичан, если не считать его пристрастия к английским костюмам. А из всего, что может произойти в Европе, самым неприятным было бы, если бы англичане всё-таки нашли лазейку к сговору с немцами помимо нас.
   — Прежде чем восемь тысяч самолётов вашей большой программы будут стоять в строю?..
   — Восемь тысяч! — насмешливо сказал Рузвельт. — На-днях я заставлю конгресс принять программу в пятьдесят тысяч самолётов! Ни одним меньше! Кстати о самолётах: что вы узнали об отношении к моей программе?
   — Ни армия, ни флот не выражают восторга. Только Джордж, кажется, по достоинству оценивает это мероприятие.
   — Маршалл, как начальник генерального штаба, не имеет права не понимать: нужно иметь достаточно длинные руки, чтобы дотянуться до куска, из-за которого идёт драка. — Рузвельт заметно оживился, как только разговор перешёл на тему создания «большой» военной авиации. — Если нам придётся рано или поздно ввязаться в дело, самые закоснелые люди поймут, что бомбардировочная авиация дальнего действия — вот оружие того, кто хочет держать ключи от политики в любом конце света… Не слышали, что болтает по этому поводу Линдберг?
   — Дурак!
   — Не так глуп, как подл, — с необычайной для него резкостью проговорил Рузвельт. — Я не буду удивлён, если когда-нибудь мне представят его досье как шпиона Гитлера.
   — До этого, может быть, и не дойдёт, но работу Линдберг ведёт безусловно отвратительную. Он, правда, перестал пока болтать об устрашающей мощи гитлеровской армии и воздушного флота Геринга, однако по поводу наших возможностей в области авиации отзывается далеко не лестно.