— Если бы это было так просто… — недоверчиво произнёс Рузвельт.
   — Не воображаете ли вы, что это слишком сложно? — желчно сказал Гопкинс. — Но чорт бы его побрал! Неужели я должен отказаться и от омаров?
   — Мясо омаров очень полезно, — наставительно возразил Рузвельт. — Когда я собирался открывать ресторанную линию…
   — Вы опять выдумываете.
   — Ничуть не бывало. Сейчас расскажу. Но сначала о соусах. Боюсь, что ваше пристрастие к дрянной приправе вынудит хирургов к повторной операции.
   — Станут они напрасно терять время! — с напускной небрежностью сказал Гопкинс. — Разве только какая-нибудь старая дева, одна на все Штаты, теперь не знает, что борьба с раком — пустое занятие.
   — Ну, уж непременно рак! — В тоне Рузвельта звучало ободрение, хотя он отлично знал, как называется болезнь Гопкинса.
   Сам тяжело больной, ясно сознающий свою неизлечимость, Рузвельт не мог свыкнуться с мыслью, что смерть сторожит его ближайшего помощника, ставшего ещё нужнее после смерти Гоу. Гарри дьявольски работоспособен, его связи обширны. Он, как хороший лоцман, помогает Рузвельту вести корабль сквозь пенистые буруны политики между банковской Сциллой Моргана и нефтяной Харибдой Рокфеллера… Да, Гарри незаменимый помощник.
   Рузвельт отлично знал, что говорят и даже чего не говорят вслух, а только думают об его советнике. Злые языки приклеили Гопкинсу ярлык «помеси Макиавелли и Распутина из Айовы». Его считают злым гением Белого дома, закулисным интриганом. Все это знал президент. Но зато он знал и то, что Гарри — это человек, с которым он может работать спокойно. Наконец, Рузвельт был уверен: в любой момент можно вместо себя подставить Гопкинса под удары политических противников. Всякое поношение отскочит от Гарри, как старинное каменное ядро от брони из лучшей современной стали.
   Откуда, как пришла эта дружба двух людей, столь мало похожих друг на друга? Рузвельт был аристократ, в том смысле, как об этом принято говорить в его круге. Он всегда с гордостью произносил имена своих предков, высадившихся с «Майского цветка». Он знал, что его считают «тонко воспитанным человеком общества», и не без кокетства носил репутацию всеобщего очарователя. Как он мог сойтись с этим социалистом-ренегатом, сыном шорника, резким, подчас нарочито неучтивым Гопкинсом? Гарри был способен, забросив все дела, вдруг превратиться в оголтелого гуляку и в наказание за это надолго слечь в постель. Почему потомственный миллионер так доверился человеку, не обладавшему сколько-нибудь значительными собственными средствами, но с лёгкою душой разбрасывавшему чужие миллиарды?
   Все это считалось психологической загадкой для журналистов и досадным парадоксом, хотя никакой загадки тут не было: Гопкинс был фанатически предан Рузвельту, он был «его человеком».
   Когда Гопкинс, заговорив о соусах, невольно напомнил Рузвельту о своей смертельной болезни, чувство беспокойства всплыло у Рузвельта со всею силой. Президент ласково притянул Гарри к себе за рукав. Но Гопкинс махнул рукой, словно говоря: «Буду ли я есть соус Фалька или какого-нибудь другого жулика — всё равно смерть».
   Рузвельт с возмущением воскликнул:
   — Гарри, дорогой, поймите: вы мне нужны! Мне и Штатам. Не зря же толкуют, что вы мой «личный министр иностранных дел»!
   Гопкинс криво улыбнулся.
   — Если вопрос стоит так серьёзно, то я готов переменить поставщика соусов.
   — Запрещаю вам покупать их у кого бы то ни было, слышите? Моя собственная кухня будет поставлять вам приправы к еде. Макинтайр составит рецепты и…
   Гопкинс перебил:
   — Тогда уж и изготовление этих снадобий поручите Фоксу.
   — Блестящая мысль, Гарри! Из того, что Фокс фармацевт, вовсе не следует, что он не может приготовить вам отличный соус для омаров. Кстати, я едва не забыл об омарах.
   Зная, что сейчас Рузвельт ударится в воспоминания, Гопкинс болезненно поморщился. Ему жгла руки папка с бумагами, которую он держал за спиной. Необходимо было подсказать президенту кое-что очень важное. Дело не терпело отлагательства, а воспоминания Рузвельта — это на добрых полчаса.
   — Вы отчаянный прозаик, Гарри. Если бы нас не сближало то, что мы оба безнадёжные калеки…
   — Надеюсь, не только это…
   — Но и это не последнее в нашей совместной скачке, старина! Хотя не менее важно то, что у нас чертовски разные натуры: вы способны думать об омарах только как о кусках пищи красного цвета, немного пахнущих морем и падалью, для меня омар — целое приключение. Это было лет двадцать тому назад, может быть, немного меньше. Мне пришла идея ускорить доставку даров моря из Новой Англии на Средний Запад, перевозя их в экспрессах. Этого ещё никто не пробовал. Я стал размышлять над тем, какой продукт смог бы выдержать высокий тариф такой перевозки.
   — По-моему, устрицы…
   — Нет, омары! Вот что показалось мне подходящим товаром. Перевозка в холодильнике экспресса не могла сделать их слишком дорогими для любителей деликатесов в Сен-Луи. В течение года дело шло так, что я подумывал уже о расширении ассортимента, когда случилось несчастие… вот это… — Рузвельт указал на свои ноги. — Пришлось бросить все на компаньона.
   — Кого именно? — быстро, хотя и совершенно машинально спросил Гопкинс.
   — Не все ли равно? — неопределённо ответил Рузвельт. — Когда я пришёл в себя от удара настолько, что вспомнил об этих омарах и справился о деле, оказалось, что оно с треском вылетело в трубу.
   — Как и большинство ваших дел, — скептически заметил Гопкинс.
   — Да… Компаньона осенила великолепная идея: «Если арендовать целую полосу берега в бухте и огородить её так, чтобы омары не могли уходить в море, то они начнут размножаться и скоро заполнят всю бухту. Это будут наши собственные омары, совсем пол руками». Увы, в его плане оказался один маленький просчёт: чтобы размножаться, омары должны уходить в море… Так лопнуло это дело…
   Рассказывая, Рузвельт, мечтательно смотрел в окно, весь отдаваясь воспоминаниям:
   — Потом мне ещё раз пришла блестящая мысль, связанная с гастрономией. Я заметил, что по Албани пост-род происходит усиленное движение автомобилей, и подумал: было бы неплохо создать вдоль этой дороги цепь ресторанов. Они снабжались бы готовыми блюдами из одной центральной кухни. Я даже составил меню: холодное мясо, сандвичи, несколько сортов салатов, пиво, эль и, может быть, ещё чай в термосах. Горячий — только чай, остальное в холодном виде. Такое дело могло бы отлично пойти. Но, чорт побери, я никогда не мог забыть печальной истории с омарами и так и не решился приняться за свои рестораны…
   — Рестораны не для вас, патрон, — желчно проговорил Гопкинс, — а вот что касается омаров, то просто удивительно, что вы, уделяющий столько внимания улучшению условий человеческого существования, не подумали об условиях, определяющих возможность размножения или вымирания омаров.
   — Что общего между омарами и людьми?
   — Те и другие поедают падаль, те и другие созданы богом на потребу нам.
   — Я лучшего мнения и о боге и о людях, Гарри.
   — Тем более достойно сожаления, что вы не занялись вопросом регулирования их размножения.
   — Должен сознаться, Гарри, я никогда всерьёз не интересовался этими делами.
   — А стоило бы.
   — Не стану спорить, но, на мой взгляд, это чересчур большой и сложный вопрос, чтобы заниматься им между прочим. А на серьёзное изучение у меня нет времени.
   — Для нас с вами он стоит в одном единственном аспекте: что делать с людьми, когда их станет ещё больше? Впрочем, мы не знаем, что с ними делать уже сейчас! — сердито проговорил Гопкинс. — По-моему, вопрос не так уж сложен, как хотят его представить всякие шарлатаны от науки: людей на свете должно быть как раз столько, сколько нужно.
   — Нужно для кого? — прищурившись, спросил Рузвельт.
   Гопкинс прищурился, копируя собеседника:
   — Для нас с вами! — И пожал плечами.
   — Ручаюсь вам, Гарри, мальтузианство — бред кретина, забывшего лучшее, что господь-бог вложил в нашу душу: любовь к ближнему.
   — Что касается меня, — желчно сказал Гопкинс, — то я люблю ближнего только до тех пор, пока получаю от него какую-нибудь пользу. А я не думаю, чтобы увеличение народонаселения, хотя бы у нас в Штатах, способствовало моей или вашей пользе.
   — Это отвратительно, Гарри, то, что вы говорите! — крикнул Рузвельт. — У вас немыслимая каша в голове… вы ничего не понимаете в этом. Хорошо, что ни вы, ни я не успеем засесть за мемуары.
   — За меня не ручайтесь…
   — Не обольщайтесь надеждой, что я оставлю вам время на это старческое копание в отбросах своего прошлого.
   — Только потому, что мне не дано дожить до старости, только поэтому.
   — Вовсе нет, — запротестовал Рузвельт. — Я не позволю ни себе, ни вам тратить время на стариковские жалобы, пока один из нас способен на большее.
   Гопкинс отлично понимал, что хочет сказать Рузвельт, но ему доставляло удовольствие строить гримасу недоумения. Он любил поднимать подобные темы и часто спорил с президентом. Эрудированные доводы образованного и дальновидного Рузвельта частенько бывали Гопкинсу очень кстати, когда ему самому доводилось отстаивать точку зрения президента перед его противниками. Эти доводы особенно были нужны Гопкинсу потому, что он не находил их у себя.
   Гопкинс не был простаком. К тому же, будучи помощником такого изощрённого политика, как Рузвельт, он не мог относиться к противникам так легкомысленно, как относился кое-кто из его друзей, в особенности все эти оголтелые ребята из шайки Ванденгейма. Гопкинс смотрел на коммунизм, как на серьёзное явление в жизни общества. Он отдавал должное русским, проводившим учение Маркса и Ленина в жизнь с завидной последовательностью. Но он, разумеется, не соглашался с тем, что позиция его общественной системы — капитализма — могли быть сданы этому враждебному его миру мировоззрению.
   Вот тут-то ему недоставало теоретических знаний, а Рузвельт прибегал иногда к мыслям таких, казалось бы, далёких миру президента философов, как Ленин и Сталин. При грандиозном размахе их философских построений, при невиданной смелости социальных и экономических решений, предлагаемых человечеству, они никогда не отрывались от реальности.
   Нет, Гопкинс не был философом. Единственными уроками философии, которые он признавал, были беседы с Рузвельтом. Но и здесь он частенько проявлял такую же несговорчивость, как сегодня:
   — Не понимаю, что глупого в рассуждениях Мальтуса? Но допустим, что попытка избавиться от перепроизводства рабочих рук — действительно чепуха. Тогда нужно сократить производство машин-производителей.
   — Одна глупость страшнее другой, — воскликнул Рузвельт.
   — Не понимаю, что тут глупого, — сказал Гопкинс, — если вместо одного давильного автомата я посажу в сарай сотню парней. Все они будут заняты, все будут получать кусок хлеба, а я буду иметь те же пятьсот кастрюль в день, которые штампует автомат.
   В глазах Рузвельта мелькнула нескрываемая насмешка. Когда Гопкинс умолк, он сказал:
   — Значит, когда эти сто парней родят ещё сто, вы должны будете дать им в руки вместо медного молотка деревянный или просто берцовую кость съеденного ими вола, чтобы работа у них шла медленней. А когда у той второй сотни родятся ещё сто сыновей, вы заставите их выгибать кастрюли голыми пальцами, а закраины для донышка делать зубами?
   — Это уже абсурд!
   — А не абсурд предполагать, что три доллара, которые вы даёте сегодня мастеру при автомате, можно разделить на сто парней, а потом на двести, а потом…
   — Вы сегодня поднимаете меня на смех.
   — Это всё-таки лучше, чем если бы вас подняли на смех Тафт или Уилки.
   — Одно другого стоит, — кисло протянул Гопкинс. — Но в заключение я вам всё-таки скажу, что сколько бы вы ни занимались вашей филантропией, вы не спасёте от катастрофы ни Америку, ни тем более человечество. — Гопкинс подумал и очень сосредоточенно продолжал: — Я настаиваю: перспектива должна быть! — Он убеждающе потряс в воздухе кулаком. — Поймите же, патрон, она должна быть тем лучшей, чем меньше людей будет на земле. Ведь чем скорее они размножаются, тем больше возникает противоречий, тем сгущеннее атмосфера, тем страшнее смотреть в будущее.
   — Вы пессимист, Гарри…
   — Ничуть! Мне просто хочется думать логически: а к чему же мы придём, когда их будет вдвое, втрое больше? Это же чорт знает что!.. Кошмар какой-то!..
   Рузвельт остановил его движением руки.
   — Вы недурной делец, во всяком случае, с моей точки зрения, — прибавил он с улыбкой, — но ни к чорту негодный философ, Гарри… — Он пристально посмотрел в глаза собеседнику. — Говорите прямо: вам хочется уничтожить половину человечества?..

4

   Рузвельт был человеком, не способным положить на стол даже локти. Он был из тех, кто в нормальных условиях избегал говорить неприятности. Во всех случаях и при любых обстоятельствах он стремился приобретать политических друзей, а не врагов. Вместе с тем он понимал, что в сношениях с противниками, будь то внутри Штатов или за их пределами, — особенно, если эти противники более слабы, — нужно разговаривать подчас просто грубо. Поэтому Рузвельту нужен был кто-нибудь, кто мог за него класть на стол ноги на всяких совещаниях внутри Америки и на международных конференциях и говорить с послами языком рынка. Таким человеком и был Гарри Гопкинс.
   Гопкинс понимал: вопрос, только что заданный ему Рузвельтом, не риторический приём. Но Гарри достаточно хорошо изучил президента, чтобы знать, что в разговоре с ним далеко не всегда следует называть вещи своими именами. Нужно предоставить ему возможность обратиться к избирателям с высокочеловечными декларациями, обещать мир всему миру, обещать людям счастливое будущее. А когда дойдёт до дела, он, Гопкинс, найдёт людей, руками которых можно делать любую грязную работу.
   Не всегда можно было прочесть мнение президента в его взгляде. Сейчас, например, Гопкинс не мог понять: действительно ли Рузвельт осудил его, или это опять только манера всегда оставаться в глазах людей чистоплотным.
   «Вам хочется уничтожить половину человечества?..»
   Что ему ответить?..
   Гопкинс негромко произнёс:
   — Я этого не сказал, но…
   — Но подумали! А мне не хочется, чтобы мой лучший друг строил из себя какого-то каннибала, считающего, что только война может нам помочь выйти из тупика.
   — Значит, тупик вы всё-таки признаете! — торжествующе воскликнул Гопкинс, поймавший Рузвельта на слове, которое у того ещё ни разу до сих пор не вырывалось. Но президент мгновенно отпарировал:
   — Не тот термин, — сказал он, — я имел в виду политический кризис и только…
   — Ну, так попробуйте вытащить мир из этого «кризиса», избежав войны. Буду рад выслушать хорошую лекцию по этому поводу.
   — К сожалению, Гарри, — и лицо Рузвельта сделалось задумчивым, — я теперь все чаще обращаюсь к русской литературе, когда мне приходится разбираться в сложностях, до которых докатилось человечество. На этот раз я передам вам мысль одного русского публициста, с которым сам познакомился недавно. Но тем свежее у меня в памяти его мысль: некий джентльмен сомневается в дальнейшей судьбе цивилизации человечества только потому, что животный страх за собственные преимущества, присвоенные за счёт других людей, он переносит на общество в целом. Он думает: «Так как с прогрессом общества будут уменьшаться мои сословные преимущества, обществу в целом будет хуже. А когда меня вовсе лишат привилегий, общество окажется на грани гибели…» — Рузвельт вопросительно посмотрел на Гопкинса. — Вы поняли, Гарри?.. Не кажется ли мне, что, когда меня лишат Гайд-парка, человечество останется без крова?..
   — Я далёк от таких аберраций, — с цинической откровенностью проговорил Гопкинс. — Меня беспокоит судьба этого поезда, — он выразительно обвёл вокруг себя рукою, — а вовсе не то, что находится там, — и он с презрением ткнул пальцем в окно вагона, на видневшиеся за толстым стеклом домики фермеров.
   — Тогда, мой друг, — с ласковой наставительностью проговорил Рузвельт, — вы должны прежде всего выкинуть из головы глупости, которые в ней сидят. Мальтус не подходит. Массам людей он гадок. Это не философия, а грубый обман. На него нельзя поддеть человечество. Только трусы, потерявшие голову, могут полагаться на подобные средства борьбы с разумными требованиями простого человека. Запомните, Гарри: животный страх перед массой не делает дураков умными — они остаются дураками. Пойдёмте своей дорогой. Если мы не сумеем завоевать любовь американцев — конец! — Он погрозил Гопкинсу пальцем. — Запомните, Гарри: сознательный гнев масс — это революция. — С этими словами он отвернулся было к окошку, но тут же снова подался всем корпусом к Гопкинсу. — Этого вы не записывайте в своём дневнике… А теперь, что вы там мне приготовили? — И протянул руку к папке, которую держал Гопкинс.
   Гопкинс молча подал лист, лежавший первым.
   Взгляд Рузвельта быстро пробежал по строкам расшифрованной депеши.
   "24 марта 1939
   Американский посол в Лондоне
   Кэннеди
   Государственному секретарю США
   Хэллу
   Лорд Галифакс считает, что Польша имеет большую ценность для западных держав, чем Россия. По его сведениям, русская авиация весьма слаба, устарела, оснащена самолётами малого радиуса действия; армия невелика, её промышленная база не готова…"
   По мере того как Рузвельт читал, все более глубокая морщина прорезала его лоб. Закончив чтение, он ещё несколько мгновений держал бумагу в руке.
   Словно нехотя вернул её Гопкинсу:
   — Что говорит Хэлл?
   — Что Галифакс высказался в пользу того, чтобы провести перед Германией черту и заявить: «Если Гитлер перейдёт эту черту — война».
   — Пусть заявляет… — неопределённо ответил Рузвельт, не поворачивая головы. И помолчав: — Уж не хочет ли Галифакс, чтобы мы присоединились к этому заявлению?
   Гопкинс пожал плечами.
   — Я их понимаю, — задумчиво проговорил президент. — Чемберлену и Даладье есть из-за чего рвать на себе волосы: Чехословакия — в брюхе Гитлера, а он пока и не думает двигаться дальше на восток…
   — На Россию?
   — Я сказал: на восток, — с ударением повторил Рузвельт и после минутной задумчивости продолжал: — Вот когда я много дал бы, чтобы с точностью знать: действительно ли так слаба Россия или это обычный просчёт англичан?
   — Не всегда же они ошибаются.
   — Это становится их традицией. Вспомните, как в тридцать седьмом их пресса из кожи вон лезла, чтобы доказать слабость Китая, его неспособность сопротивляться нападению японцев.
   — Это понятно. Англичанам чертовски хотелось толкнуть джапов в Китай назло нам.
   — Но вспомните, что они пророчили: капитуляцию Китая через два месяца. А что вышло?.. Джапы увязли там так, что не могут вытащить ноги. Не получится ли того же с Германией?..
   — Мы могли бы помочь ей так же, как помогали Японии, — ответил Гопкинс, но Рузвельт резко оборвал его:
   — Я не хочу слушать такие разговоры, Гарри! Слышите, не хочу!
   — Так или иначе, Хэлл готов поддержать стратегию англичан и французов.
   Рузвельт ничего не ответил. Гопкинс продолжал:
   — Их идея заключается в том, чтобы поместить Россию… вне запретной черты Галифакса.
   Рузвельт снова ничего не ответил.
   Гопкинс знал эту манеру президента: делать вид, будто не слышит того, по поводу чего не хочет высказывать своё мнение. Поэтому Гопкинс договорил:
   — Они полагают, что при таких условиях Гитлер нападёт на Советский Союз.
   Рузвельт действительно не хотел отвечать. Ему нечего было ответить. Ведь именно этот вопрос он поставил перед собою не дальше получаса назад, читая послание Вильсона. Вот судьба: ответ потребовался гораздо быстрее, чем он предполагал. И вовсе не в теоретическом плане. От того, что он скажет Хэллу, зависело, быть может, куда и когда двинется Гитлер…
 
   Близкие к Рузвельту люди знали, что, называя сам себя якобы в шутку величайшим притворщиком среди всех президентов Штатов, он говорил сущую правду, тем самым стараясь скрыть её от людей.
   Он как-то сказал: «Если хотите, чтобы люди не знали ваших истинных намерений, откровенно скажите, что собираетесь сделать. Они тут же начнут ломать себе голову над совершенно противоположными предположениями». Однако сам Рузвельт ни разу не последовал этому правилу, и тем не менее никто и никогда не знал того, что он думает. Президент действительно был великим мастером притворства.
   Почти невзначай, словно она не имела никакого отношения к делу, прозвучала его просьба, обращённая к Гопкинсу:
   — Дайте-ка мне вон тот бювар, Гарри. Это мои предвыборные выступления. Я хочу тут кое-что просмотреть перед встречей с фермерами Улиссвилля.
   Поняв, что президент хочет остаться один, Гопкинс повернулся к выходу, но Рузвельт остановил его:
   — Дуглас отдохнул?
   — Макарчер не из тех, кого утомляют перелёты. Он давно сидит у меня в ожидании вашего вызова.
   — Пусть заглянет, когда поезд отойдёт от Улиссвилля. Да и сами заходите — послушаем, что творится на Филиппинах. Теперь это имеет не последнее значение, а будет иметь вдесятеро большее.
   — Вы знаете моё отношение к этому делу, патрон.
   — Знаю, дружище, но вы должны понять: именно обещанная филиппинцам независимость…
   Гопкинс быстро и решительно перебил:
   — На этот раз нам, видимо, придётся выполнить обещание.
   — Через семь лет, Гарри. — И Рузвельт многозначительно повторил: — Только через семь лет!
   — Если это не покажется вам парадоксом, то я бы сказал: именно это меня и пугает — слишком большой срок.
   Рузвельт покачал головой.
   — Едва ли достаточный для того, чтобы бедняги научились управлять своими островами.
   — И более чем достаточный для того, чтобы Макарчер успел забыть о том, что он американский генерал.
   — Дуглас не из тех, кто способен это забыть. И кроме того, у него будет достаточно забот на десять лет вперёд и после того, как «его» республика получит от нас независимость. Составленный им десятилетний план укрепления обороны Филиппин поглотит его с головой.
   Гопкинс недоверчиво фыркнул:
   — Меня поражает, патрон: вы, такой реальный в делах, становитесь совершенным фантазёром, стоит вам послушать Макарчера.
   — Своею ненасытной жаждой конкистадора новейшей формации он мог бы заразить даже и вас.
   — Сомневаюсь… Начнём с того, что меня нельзя убедить, будто Япония предоставит нам этот десятилетний срок для укрепления Филиппин.
   — Тем хуже для Японии, Гарри, могу вас уверить, — не терпящим возражений тоном произнёс Рузвельт.
   Но Гопкинс в сомнении покачал головой:
   — И всё-таки… Я опасаюсь…
   — Пока я президент…
   — Я ничего и никого не боюсь, пока вы тут, — Гопкинс ударил по спинке кресла, в котором сидел Рузвельт, и повторил: — Пока тут сидите вы.
   Весёлые искры забегали в глазах Рузвельта. Поймав руку Гопкинса, он сжал её так крепко, что тот поморщился.
   — То же могу сказать и я: что может быть мне страшно, пока тут, — Рузвельт шутливо, подражая Гопкинсу, ударил по подлокотнику своего кресла, — стоите вы, Гарри! А что касается Дугласа — вы просто недостаточно хорошо его знаете.
   — Кто-то говорил мне об усмирении…
   — Перестаньте перетряхивать это грязное бельё! — И Рузвельт с миной отвращения замахал обеими руками. — Короче говоря, я не боюсь, что Макарчер променяет президента Рузвельта на президента Квесона.
   — Но может променять его на президента Макарчера.
   — Если бы он и был способен на такую идиотскую попытку, она не привела бы его никуда, кроме осины. Его линчевали бы филиппинцы. Не думаю, чтобы им пришёлся по вкусу президент-янки. Нет, этого я не думаю, Гарри. — По мере того как Рузвельт говорил, тон его из шутливого делался все более серьёзным и с лица сбегали следы обычной приветливости. Но тут он ненадолго умолк и, снова согнав с лица выражение озабоченности, прежним, непринуждённым тоном сказал: — Кстати, Гарри, когда увидите нашего «фельдмаршала», скажите ему, чтобы не показывался в окнах вагона. Пусть не ходит и в вагон-ресторан. Я не хочу, чтобы об его присутствии пронюхала пресса. А в ресторане, говорят, всегда полно этих бездельников-корреспондентов.
   — Где же им ещё ловить новости, если вы уже второй день не собираете пресс-конференций.
   — Подождут!
   При этих словах он жестом отпустил Гопкинса и принялся перелистывать вшитые в бювар бумаги. Отыскав стенограмму своего недавнего заявления, сделанного журналистам в Гайд-парке, он остановился на словах:
   «…Заявление о включении США в Англо-французский фронт против Гитлера представляет собою на сто процентов ложное измышление хроникёров…»
   Да, именно это было им сказано. Что же это такое — дань предвыборной агитации или искреннее заявление создателя первой в истории Штатов настоящей двухпартийной политики?
   Двухпартийная политика! Пресловутые «лагери» не менее пресловутых «республиканцев» и «демократов».
   Даже наедине с самим собою Рузвельт не стал бы называть вещи своими именами. Хотя и он сам, как и всякий мало-мальски ориентированный в американской политической жизни человек, отлично понимал, что дело вовсе не в этих двух организациях, имевших мало общего с обычным понятием политической партии. Двумя чудовищами, под знаком смертельной борьбы которых проходила вся политическая и экономическая жизнь Америки, были банковско-промышленная группа Моргана, с одной стороны, и нефтесырьевая группа Рокфеллера — с другой. Сочетание политики этих монополистических гигантов и следовало бы, собственно говоря, именовать двухпартийной политикой. До Франклина Рузвельта такое сочетание плохо удавалось американским президентам. Ставленники группы Моргана падали жертвами интриг мощного выборного аппарата рокфеллеровских «политических боссов». Ставленников Рокфеллера нокаутировал аппарат Моргана. Для народа это носило название борьбы демократов с республиканцами. Но ни один американец с конца девятнадцатого столетия уже не мог дать ясного ответа на вопрос, чем отличаются республиканцы от демократов. Зато всякий отчётливо знал, что между ними общего: та и другая «партия» была орудием политики решающих монополистических групп…