У покидавших Францию дивизий не было больше ни левого, ни правого фланга. Большая часть их стояла уже спиной к противнику, лицом к вожделенным кораблям. Корабли эти держались на взморье. Они не могли приблизиться к берегу настолько, чтобы принять людей без помощи вспомогательных мелкосидящих судов — шлюпок, катеров, яхт.
   С запада уходящих англичан прикрывали три обречённые Черчиллем на уничтожение или капитуляцию свои дивизии, с юга и юго-запада — остатки двух французских дивизий, одним из полков которых командовал капитан Гарро.
   Французы медленно отходили, отрывая для себя укрытия в податливом прибрежном грунте. Правда, на глубине метра солдаты уже оказывались в воде, но на такие пустяки они давно перестали обращать внимание. Франция — вот единственное, о чём они могли думать. Иссякающие боеприпасы — единственное, вокруг чего вертелись скупые разговоры. Хватит ли этих запасов до того дня и часа, когда дойдёт их очередь сесть на суда? Благодаря кое-как действовавшей ещё дивизионной радиостанции солдаты знали, что Франция агонизирует. Но они не верили тому, что это навсегда. Эти простые французы не могли примириться с мыслью, что история лишает их родины. Они были частицей того двадцатичетырехмиллионного народа, который много веков строил свою страну, народа, который из века в век проливал кровь, отстаивая её национальную независимость и величие. Они знали, что история страны творится не волей нескольких предателей, склонивших голову перед победившим фашизмом. Эту историю творили, творят и будут творить миллионы простых сердец, преданных Франции, миллионы голов, мечтающих об её красоте и величии, миллионы рук, готовых защищать её оружием.
   Погрузиться на английские корабли, чтобы избежать унижения или плена, уехать в Англию, чтобы прийти в себя, перестроить ряды и вернуться на родину для борьбы. Может быть, тайно, ползком, но вернуться во что бы то ни стало с ножом, зажатым в зубах. И драться, драться за свою прекрасную родину! Драться, не думая о трудностях и невзгодах, о ранах и смерти. Драться во имя великой любви к слову «Франция».
   Это были простые французы, верившие, что из крови, пролитой её сынами, Франция восстанет иною, чем была до сих пор, — свободной и прекрасной матерью своего прекрасного и свободного народа.
 
   Услышав свисток капитана, Даррак сам поднёс свисток к губам и подал сигнал к перебежке. Это была последняя попытка обескровленного полка остановить движение полнокровной нацистской дивизии — одной из дивизий Гаусса, что методически сжимала кольцо вокруг погружавшихся на корабли англичан. Исполненные честности, рождаемой верой в честность других, французы дрались за каждую пядь прибрежного песка, за развалины каждого дома, чтобы обеспечить эвакуацию англичан.
   Капрал Луи Даррак должен был поднять свою роту, — двадцать человек под его командой уже именовались ротой, — и выбить нацистские пулемёты из груды камней, называвшейся прежде фермой Гро. Это было необходимо, чертовски необходимо!
   С такими точными интервалами, что по ним можно было вести отсчёт времени, немецкие снаряды падали на полосу песка, которую предстояло пробежать солдатам Даррака. Чёрные облака тротилового дыма смешивались с жёлтой завесой поднятого взрывами песка, закрывавшей от солдат окружающий мир. Даррак с трудом отыскивал взглядом своих наскоро зарывшихся в песок солдат. Они больше походили на небольшие кучи беспорядочно набросанного голубовато-серого тряпья, чем на людей, чья воля и мускулы должны были остановить поступь тупого железноголового чудовища, именовавшего себя вермахтом.
   Даррак не различал и лиц своих солдат. Это давно уже не были лица людей. Жёлтые маски с обострившимися чертами, обросшие беспорядочными клочьями бород, издали донельзя походили одна на другую. Даррак мог только время от времени пересчитывать своих людей взглядом. Одни из них поднимались по его свистку и падали, пробежав несколько шагов, чтобы тотчас снова подняться или не подняться уже никогда. Другие просто оставались на месте, как доказательство преданности народа Франции обязательствам, взятым на себя перед союзной Англией.
   Даррак и его люди исполнили приказ Гарро. Они до ночи не давали немцам восстановить пулемётную позицию в развалинах. А ночью Даррак привёл обратно восемь из двадцати своих солдат. Капитана Гарро с полком он нашёл ещё на километр ближе к морю.
   До воды было уже рукой подать. Прибыли связные от англичан, чтобы договориться об очерёдности погрузки французского арьергарда на суда. Отделение английских сапёров заняло интервалы в окопавшейся роте Даррака, чтобы расставить мины. У французов не было ни сапёров, ни мин.
   Утром при свете солнца Даррак узнал в сапёрном унтер-офицере Нокса. Через час они вместе — Нокс, Даррак и Лоран — отползли к берегу, держа направление на большой валун, к которому с моря приближалась вёсельная шлюпка. Этот валун был назначен капитаном Гарро в качестве ориентира для отхода. Сам Гарро уже не пришёл к месту последнего сбора своего полка. Останки капитана солдаты зарыли в прибрежном песке. У них не нашлось камня для надгробной плиты. То, что они хотели сказать командиру, дошедшему с ними до последней пяди французской земли, было нацарапано на обломке винтовочного приклада, воткнутого цевьём в могилу Гарро. Они и не подозревали, что очень скоро эта точка станет местом нередких тайных встреч тех, кто вернётся из-за моря для борьбы против оккупантов вместе с теми, кто остался на родной земле. «У могилы капитана Гарро!» Эти слова нередко произносили потом французские патриоты, назначая явки своим друзьям. Правда, со временем имя Гарро стали опускать, для краткости говоря: «Могила капитана». Море размыло песчаный холмик, где лежал капитан, и вода унесла деревянный приклад винтовки. Но будь то обломок весла, или шест, или просто морской валун, брошенные на этом месте, — они попрежнему назывались «могилой капитана». Попрежнему рыбаки, доставлявшие связных движения сопротивления, держали курс на «могилу капитана».
   Приползший вместе с Дарраком к берегу рядовой Лоран не подозревал в тот день, что и ему придётся частенько слышать название этой точки и самому произнести его сотни раз. Приближаясь к берегу, он и сам ещё не знал, что в последний миг, когда последняя шлюпка, пришедшая за последними французами, ткнётся килем в песок и его товарищи зашлёпают по воде, чтобы броситься в судёнышко, сам он не двинется с места.
   — Эй, Лоран, чего ты тянешь?
   — Не могу, ребята.
   — Чего ты не можешь?.. Тут мелко.
   — Нет, не могу!
   — Всего по грудь… Иди же!
   — Не могу я, пойми ты, Даррак! Что мне эта Англия? Я остаюсь…
   — Не глупи, Лоран!.. Ты ещё понадобишься Франции.
   — Вот потому я и остаюсь.
   — Фрицы повесят тебя… Сегодня же к утру.
   Лоран рассмеялся:
   — Что я фрицам? Тут есть одна уцелевшая мельница, помнишь та, что мы прошли вчера. У мельника не осталось ни одного работника. Он берет меня. Мы уже договорились.
   Даррак попробовал вглядеться в черты товарища. Но тьма помешала ему. Он постарался себе их представить и вдруг почувствовал, что это невозможно: он так давно не видел настоящего лица Лорана, так давно перед ним была испитая, исхудавшая и утомлённая маска с клочьями взлохмаченной бороды, что капрал забыл настоящие черты рядового, товарищ Даррак забыл лицо товарища Лорана.
   Весло гребца уже плеснуло по воде, чтобы оттолкнуть лодку от берега, когда Даррак, не в силах совладать с собою, перескочил через борт и, путаясь ногами в упругой волне, побежал к берегу.
   — Что ты! — испуганно вскрикнул Лоран. — Что ты, капрал?!
   Задыхаясь, Даррак проговорил:
   — Лучше едем, тут будет плохо…
   — Хуже, чем сейчас? — Лоран пожал плечами. — Видишь ли, капрал, я не много понимаю в политике, но когда я вижу, что союзники бросают нас на произвол судьбы, я уже не верю ни им, ни тем, кто с ними.
   — Ты имеешь в виду меня, нас, тех, кто уезжает? — в испуге спросил Даррак.
   — Как ты можешь думать!.. Я говорю о тех, наверху: министры и прочая шваль! За всю длинную историю соседства с Англией я что-то не знаю случая, чтобы Францию не надули или не предали.
   — Ты прав, ты прав… — торопливо проговорил Даррак.
   С лодки послышался сердитый голос:
   — Эй-эй, капрал!
   Даррак торопливо проговорил:
   — Ты трижды прав, Лоран… Но значит ли это, что сейчас не следует уйти из-под удара немцев? Спастись, чтобы драться? — В голосе Даррака прозвучали такие нотки, словно он искал у товарища извинения тому, что покидал эту землю. — Ты помнишь, партия сказала нам: каждый коммунист должен взять в руки оружие, чтобы защищать Францию. Мне кажется, быть с армией — значит уехать туда.
   — Может быть. Я хуже тебя разбираюсь в таких вещах, — проговорил Лоран. — Но мне кажется, что с тех пор, как не стало французской армии, я как коммунист свободен принимать решение, какое мне кажется лучшим. А мне сдаётся, что сражаться за Францию — значит быть здесь… Ты не думай, капрал, я тебя не осуждаю. Ни тебя, ни всех вас… Я хочу быть с вами. И мне кажется, мы будем вместе, това…
   Конец слова остался непроизнесенным. Жёсткие, потрескавшиеся губы скрипача прижались к губам Лорана.
   — Мы встретимся, — сдавленным голосом проговорил Даррак.
   — Здесь… На могиле капитана…
   Лоран из-под ладони старался разглядеть удаляющуюся лодку. Но её силуэт очень быстро исчез в тумане. Лоран опустил руку и пошёл в противоположную сторону от освещённых далёким пожаром развалин Дюнкерка.

10

   Быть может, это прозвучит неправдоподобно, но у Фостера Долласа была мать. Мало того: Фостер был не только любимым, но и любящим сыном. Даже нежно любящим.
   Трудно уложить в обычные представления о внутреннем мире человека столь противоречащие друг другу свойства души и ума, какие Фостер проявлял по разные стороны психологического порога, разгораживавшего две половины его "я", одна из которых принадлежала его матери, а другая Ванденгейму.
   Если бы сам Джон нечаянно вошёл в частный кабинет своего адвоката, он, наверно, застыл бы на пороге, протёр глаза и, может быть, даже ущипнул себя для уверенности в том, что не спит и что человек, которого он видит, не сновидение, а реальный Фостер из плоти и крови. Впрочем, удивление овладело бы, вероятно, не только Ванденгеймом, а и человеком, способным на более тонкие чувства и даже склонным к психологическому анализу: раздвинув громоздившиеся друг на друга регистраторы и папки, Доллас поставил на стол пяльцы и склонился над вышиванием.
   Подгоняемая проворными движениями поросших рыжими волосами бледных рук, игла деловито сновала вверх и вниз, протягивая сквозь туго натянутый голубой шёлк розовую шелковинку. Работа подходила к концу: на фоне голубого неба, расцвеченного кудреватыми облачками, уже был вышит аккуратной гладью розовый ангелочек. Ему нехватало только руки, долженствующей соединить ангельский бюст с уже готовым венком, в котором виднелась вышитая золотыми буквами надпись: «Милой мамочке ко дню семидесятишестилетия».
   В течение почти всего мая и первой половины июня знаменательного в истории человечества 1940 года адвокат Фостер Доллас ежедневно находил час времени для приготовления этого подарка. Никто и ничто не могло ему помешать излить сыновнюю нежность этим способом — несколько несовременным, но ставшим для него традиционным. Ещё в детстве, когда Фостер в тайне от товарищей играл в куклы, мать научила его вышивать на пяльцах. В восемь лет он подарил ей первый плод своего искусства вышивальщика. И вот сорок четвёртое доказательство его сыновней преданности скоро должно было занять место на стене вдовьей спальни миссис Доллас.
   Сегодняшний день для Фостера не был отличен от всякого другого. Как ни тревожны были вести из Европы, как ни трагичны события, разыгравшиеся на обагрённых кровью полях Франции, и даже сколь бы непосредственно все это ни касалось Фостера, адвоката Ванденгейма, — костлявая рука с жёсткими рыжими волосками в течение часа ритмически пронизывала иглою голубой шёлк. Только под конец этого часа Фостер начал между стёжками вскидывать взгляд на часы: к восьми личная жизнь должна была быть закончена. Все принадлежности вышивания, как свидетельства страсти, тайной даже для брата Аллена, должны были быть спрятаны. Их место было в большом сейфе, наравне с самыми противозаконными делами конторы «Доллас и Доллас», с доказательствами самых мрачных преступлений дома Ванденгеймов. Подобные документы, способные наповал уложить самого нещепетильного дельца даже в такой нещепетильной стране, как Соединённые Штаты Америки, Фостер хранил в тайне ото всех — от самого Джона, от Аллена Долласа, решительно ото всех. Он надеялся, что когда-нибудь бумаги послужат ему средством самого грандиозного шантажа, какой видывала секретная история американской деловой жизни — шантажа, который сделает его компаньоном Джона. Может быть, и не совсем равноправным, но во всяком случае таким, на которого нельзя кричать, нельзя топать ногами и которого нельзя третировать, как негра. Правда, Фостер не знал, когда наступит час удара, и меньше всего представлял себе, как он решится нанести удар Джону. Стоило ему от теоретических рассуждений о компрометирующей силе того или иного утаённого документа перейти к воображаемой картине битвы с Джоном, как все его тело покрывалось испариной и рыжие волосы на руках темнели от обильного пота. Единственной деталью этой воображаемой картины, с потрясающей ясностью встававшей перед умственным взором Фостера, был сам Джон. Он вздымался над Фостером, как языческий бог, яростно сопротивляющийся свержению с трона Фостер съёживался при мысли о тяжкой лапе Джона, один удар которой мог свалить его, прежде чем удастся воспользоваться хотя бы крохой из плодов победы. Образ этой лапы в литой перчатке из золота, лапы, вооружённой всей мощью административно-полицейской машины Штатов, постоянно довлел над адвокатом. Мысль о том, что он располагает оружием, способным нанести Джону чувствительный удар, не всегда приносила утешения.
   Это были какие-то странные психологические ножницы, которые не мог свести даже изощрённый в крючкотворстве мозг адвоката. В его душе ненависть к Джону, питаемая из источника зависти, спорила с животным страхом.
   Эти мысли никогда не покидали Долласа. Даже когда он сидел, склонившись над пяльцами, перед его взором реял не ангелочек, а угрожающая маска Джона. Розовели светящиеся, как раковины, большие уши. Фостер ненавидел эту маску, эти уши. Он ненавидел Джона. И тем не менее почти все дела, какие ему приходилось вести, были направлены на ограждение интересов Джона, на укрепление Джоновой долларовой державы.
   Вот и сейчас он должен был оставить пяльцы, чтобы заняться делами Джона.
   Волчья природа убийц и законы жизни внутри шайки разбойников таковы, что сильный громила не может оставаться равнодушным, когда его более слабый «младший партнёр» пытается украсть у него отмычку.
   Американские империалисты не могли не прийти в бешенство, узнав, что один член шайки — Черчилль — пытается за их спиною заключить сделку с другим членом шайки — Гитлером. А именно такие вести прилетели за океан. Кроне знал своё дело. Если он остерегался войти в прямой контакт с Ванденгеймом, когда тот приехал в Европу, то ничто не мешало Кроне встречаться с надёжным человеком Долласа, служившим ему связью со Швейцарией, откуда секретные сообщения шифром шли в Америку по телеграфу. Когда назревала надобность в подобной встрече, Кроне покупал два билета в кинематограф и один из них посылал связному. В течение двух часов они могли шептаться о чём угодно.
   Таким образом, сообщение о приезде Роу в Берлин и о результате этого визита — «чудесном избавлении под Дюнкерком» — быстро достигло Штатов и службы осведомления Ванденгейма, чьим «частным» человеком (кроме его официального положения агента американской разведки) был Мак-Кронин. Ванденгейм поручил Долласу выяснить возможные последствия хитрости Черчилля и меры, которые следует рекомендовать государственному департаменту, чтобы локализовать неприятность.
   Доллас начал с Уэллеса. Хотя Уэллес уже давно вернулся из Европы, но никто лучше его не мог ориентировать Долласа в событиях. С помощником государственного секретаря, которому выплачивалась основательная тантьема из кассы Ванденгейма, Фостер мог быть откровенен и даже требователен.
   В назначенное время Уэллес сидел перед Долласом. Золото Ванденгейма оказалось способно разомкнуть уста даже этого человека, чья угрюмая молчаливость вошла в поговорку: «Неразговорчив, как Самнер». Сцепивши пальцы на животе, с неподвижным лицом и не меняя интонации, Самнер Уэллес рассказывал ту часть своих впечатлений от поездки в Европу, которой не было в его отчёте президенту.
   — Как вы помните, — монотонно говорил Уэллес, — в публичном заявлении президента по поводу моей миссии было сказано, что я не уполномочен делать предложения или принимать обязательства от имени правительства США и что визит совершается с единственной целью осведомления президента о существующих условиях в Европе. Устная же инструкция, полученная мною перед отъездом лично от Гопкинса, вменяла мне в обязанность наблюдать за тем, чтобы интересам Штатов не угрожали какие-нибудь предложения, возникающие в определённых кругах.
   — Кого он имел в виду под «определёнными кругами»? — спросил Доллас.
   Ничуть не изменяя ни интонации, ни выражения лица, Уэллес ответил:
   — Таких разъяснений он не дал. Впрочем, я и без него знал, что делать: нащупать эти круги и постараться обеспечить такой выход, который не повёл бы к окончательному крушению империи Гитлера. Я должен был постараться сохранить её как восточно-европейский барьер против большевизма. Преждевременное крушение германской армии было бы реальной опасностью для наших интересов в Европе.
   — Очень жаль, что вы не поехали туда месяцем раньше. Быть может, тогда Финляндия не претерпела бы такого разгрома: вам удалось бы найти путь помочь ей, примирив интересы англо-французов с германскими интересами, — заметил Доллас.
   — Срок моей поездки был определён заранее.
   — Очень сожалею, что мы не были достаточно полно информированы обо всех обстоятельствах предстоявшей вам миссии.
   В устах Долласа эта фраза прозвучала почти как выговор. Но и её Уэллес выслушал без тени неудовольствия.
   — К сожалению, мой отъезд был окружён сонмом противоречивых и подчас слишком сенсационных слухов. Считали, что с моим приездом в Европу будет связано немалое число больших политических сделок. Вашим делом было удержать прессу от излишних комментариев.
   — Упрёк справедлив и будет учтён, — отрывисто произнёс Доллас, а Уэллес продолжал:
   — Я задним числом узнал, что известие о моем путешествии вызвало немалое замешательство в Англии и Франции.
   — Но, насколько я знаю, это замешательство было вызвано опасениями, противоположными тем, какие толкнули президента на посылку вас в Европу: англо-французы боялись, что вы станете добиваться заключения мира между воюющими на любых условиях.
   — Немцы боялись того же. И так же неосновательно.
   — Значит, пресса всё-таки сделала своё дело: общественное мнение было достаточно дезориентировано в действительных целях вашей поездки! — с удовлетворением заявил Доллас.
   — В некотором смысле, — согласился Уэллес. — И тем не менее с ушатами лжи в мир просачиваются и капли правды, которую никому не следовало бы знать.
   — Ложь стоит денег!
   — Но правда может обойтись ещё дороже… Пожалуй, единственной полезной правдой, которую разболтала пресса, были настроения нашего конгресса. Благодаря тому, что немцы узнали эти настроения, любая миротворческая миссия американца была обречена на неудачу. Немцы поняли реальное положение дел. Если бы я вздумал уговаривать их или угрожать им гневом американцев, меня подняли бы насмех…
   «Молчальник Самнер» говорил и говорил. Убаюканный его монотонным голосом, Доллас слушал все менее внимательно. За годы вынужденного общения с неинтересными ему людьми он выработал в себе незаменимое умение спать с открытыми глазами. Его сознание работало при этом как фильтр, свободно пропускающий через себя всё, что было лишним, и автоматически включающий слух в те моменты, когда раздавались нужные слова.
   Словно издалека, не оседая в памяти, до Долласа долетал рассказ Уэллеса:
   — …Чиано сказал мне: пока происходили известные московские переговоры с англичанами и французами, он дважды совещался с Гитлером и Риббентропом. Немцы уверили Чиано, что соглашение, которое они стараются заключить с Россией, является лишь уловкой, направленной к тому, чтобы помешать англо-французско-русскому сближению. При этом Чиано откровенно сознался, что и он, как многие другие, не хотел бы иметь Гитлера своим соседом. После Чиано я виделся с Муссолини. Мы явились к нему в пять часов пополудни вместе с послом Филиппсом. Меня впустили через боковой вход, которым обычно пользуется сам дуче. Я принял это как благоприятный признак. Нас подняли в небольшом, опять-таки «личном», лифте и повели по длиннейшему коридору, увешанному картинами. В приёмной нас ожидал уже Чиано. Он провёл нас в зал Большого фашистского совета, напоминающий зал дожей в венецианском «палаццо дукале», — вы, наверно, помните: пышный сарай багрового цвета… В глубине, на возвышении — похожее на трон кресло дуче. Несколько ниже, вокруг подковообразного стола — кресла для членов совета. В общем какая-то нерониада. Игра! Странно видеть все это в двадцатом веке. Но то ещё не был конец. Меня провели дальше, в кабинет Муссолини. Это было нечто ещё более огромное, чем зал совета. При этом, заметьте, почти никакой мебели, кроме большого стола в глубине и оставленных для нас трех стульев…
   Временами, когда отдельные фразы доходили до сознания Долласа, у него мелькала мысль, что следовало бы остановить неожиданно разговорившегося «молчальника», но, сам не зная почему, он этого не делал, предоставляя Уэллесу выговориться.
   — Муссолини встретил меня любезно. Но я был потрясён: передо мною был старик, наружность которого не имела ничего общего с известными публике фотографиями. Движения дуче были неуклюжи; казалось, каждый шаг давался ему с трудом. Весь он был необычайно тяжеловесен, расплывшаяся маска лица была собрана в тысячу складок. В продолжение нашей длинной беседы он сидел с закрытыми глазами. Даже когда говорил, он вскидывал на меня взгляд только тогда, когда хотел подчеркнуть какое-нибудь своё выражение. Под рукой у него стояла чашка с каким-то горячим питьём, которое он то и дело отхлёбывал… У меня на всю жизнь останется впечатление, что я побывал в гостях у какого-то говорящего допотопного животного. — Умолкнув не надолго, Уэллес задумался. — На мой взгляд, из всего разговора его заинтересовал только мой вопрос о том, продолжает ли он заниматься верховой ездой. Тут он открыл глаза, и в них появились признаки оживления. «Разумеется, — сказал он, — верховая езда продолжается, но я увлёкся и новым видом спорта — теннисом… Прежде я думал, что это игра для девиц, но теперь убедился: она требует такого же физического напряжения, как фехтование. Не дальше как сегодня я обыграл своего инструктора со счётом шесть к двум». Должен вам сознаться, дорогой Фостер, глядя на его фигуру, на усталые движения, на седую голову, я не очень-то верил в высокие качества его инструктора. И тут же у меня мелькнула аналогия: не есть ли вся политика дуче — игра в поддавки?..
   Доллас с усилием сбросил одолевавшую его сонливость и вяло проговорил:
   — Дорогой Самнер, расскажите о ваших свиданиях с немцами.
   Сбитый с мысли, Уэллес молча посмотрел на адвоката, потом перевёл взгляд на потолок и все так же монотонно проговорил:
   — Поговорим о немцах… Перед отъездом из Штатов Леги сказал мне: «Помните, Самнер: одна из ваших важнейших задач — дать понять немцам, что Россия слабее, чем хочет казаться. Лишь бы немцы не испугались собственной великой миссии. Франция — их тыл, Чехия — арсенал, Балканы — житница, Иран — нефть. Посулите этому псу Гитлеру все сокровища запада и востока».
   Доллас остановил его движением руки.
   — Адмирал говорил это от имени президента?
   Вопрос имел большое значение для Долласа, и Доллас не мог получить на него ответа от кого-нибудь другого. А всякая монополия — это деньги. Поэтому Уэллес уклончиво проговорил:
   — Не знаю.

11

   И снова сквозь дрёму с открытыми глазами до Долласа долетал заунывный голос помощника государственного секретаря. Если бы Доллас слушал внимательно, он уловил бы в этом голосе новые нотки, когда речь зашла о посещении Берлина: почтение к тайному партнёру — гитлеризму и к его главарям.
   — …Время моего приёма господином фон Риббентропом было назначено на полдень. Меня сопровождал в здание министерства иностранных дел начальник протокольной части господин фон Дернберг. Наш поверенный в делах Керк, который до того ни разу не был принят господином Риббентропом, по моей просьбе сопровождал меня на это свидание. У входа в здание мы миновали двух сфинксов времён Бисмарка, которые, повидимому, являлись символами тайны и загадочности, обволакивающей внешнюю политику Германии. За дверью нас встретила целая орава штурмовиков. Они шеренгами выстроились вдоль лестницы. Их морды поразили меня: воплощение грубости… Честное слово, это посещение остаётся самым ярким воспоминанием от всей моей поездки в Европу…