Страница:
– А кто я? – заинтересовался Шкфорцопф.
– Вы же были расстреляны в ЧК, Гумилев?! – с вопросительным утверждением воскликнул майор Нуразбеков, но воскликнул благожелательно, не угрожая, чтобы не спугнуть. – Не помните? Вспомните: замели вас на базаре с мешком селедки.
– Нет, отпустили.
– Что «нет, отпустили»? Арестовали вас с мешком селедки или нет?
– Да.
– И отпустили?
– Да.
– Вот ваше архивное «Дело». Вот, вот, вот… Фальшивые документы на имя Скворцова и Шкфорцопфа. Вас замели и расстреляли.
– Нет. Да. Замели. Потом отпустили.
– С вами там еще проходило восемьдесят человек по участию в офицерском заговоре.
– Да, были. Всех расстреляли. Меня – нет.
– Почему?
– Я ушел.
– Улетели?
– Да, на Луну.
– Так. С селедкой?
– He помню. Да, с селедкой. Селедку выпустил. В Море Спокойствия.
– Уплыла?
– Поплыла.
– С вами невозможно говорить.
– А кто вы такой? – спросил Шкфорцопф.
– Вечный следователь, – вздохнул Нуразбеков.
– Я от вас и ушел. И сейчас уйду.
– Я знаю. За вас я спокоен. А вот что прикажете делать с Командиром?
– Не мне вас учить, Нураз. У вас много методов. Ну, пока, я пошел.
– Стихи напоследок, Николай Степаныч! Ну! По-гумилевски!
Николай Степанович задумался па секунду и грустно сказал:
– Нет, Нураз, нет. Стихи для меня остались в другой реальности.
Эта секунда отвлекла его от шага вниз. Внизу завизжали автомобильные тормоза.
– Ну вот, колесо оторвалось. И покатилось, – сказал Шкфорцопф, глядя вниз. – Совсем одурели но такой жаре. Колеса теряют.
Нуразбеков поднялся и подошел к окну.
По Карла Маркса катилось колесо – оно с искрами сорвалось с какого-то автомобиля, автомобиль въехал в бордюр, колесо катилось навстречу идущему транспорту, все тормозили, ныряли в стороны от колеса, пихали друг друга в зады, выходили из машин и смотрели па это колесо – колесо подумало-подумало, повернуло вниз па ул. Чичерина и никак не хотело падать, – хозяин колеса гнался за ним – но колесо докатилось вверх чуть ли не до Канатной и, набирая скорость, покатилось вниз – хозяин едва увернулся, – опять выкатилось ина Карла Маркса и покатилось к вокзалу.
– А докатится ли оно до Петербурга? – философски спросил Нуразбеков, высунув голову между ногами Шкфорцопфа.
– Никуда оно не докатится, – мрачно ответил Шкфорцопф. – Простое колесо, не гоголевское. Обычная ньютонова механика. Вот только падать не хочет.
– Я так ие думаю, – сказал Нуразбеков и похлопал Шкфорцопфа по колену.
Шкфорцопф оторвал ногу от подоконника.
У Гайдамаки в глазах почернело, будто в окне перед ним стоял тот самый черный монах. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть, как Николай Степанович делает шаг в пропасть – вниз с седьмого этажа на расплавленный одесский асфальт, – как вдруг черный монах схватил его за горло и стал трясти, как мешок с картошкой. Весь изысканный обед с «Климентом Ворошиловым» в придачу в непреодолимом спазматическом водовороте поднялся из его желудка, как вода в засоренном унитазе, и Гайдамака, не успев даже зажать рот руками, вытаращил глаза, выблевал все свое внутреннее содержимое под стол и на ноги майора Нуразбекова и потерял сознание.
ГЛАВА 8. Пролог к эпилогу
Автор романа в заботах о композиции «Эфиопа» (так называемой «архитектонике»), отказавшись от идеи прямо ввести в текст изложение литературного эссе Сомерсета Моэма «Второе июля четвертого года», которое напрямую перекликается с «Эфиопом» и даже разъясняет его, считал абсолютно необходимым опубликовать это эссе в ПРОЛОГЕ романа, но т. к. относительно законное место ПРОЛОГА оказалось занято ПРЕДИСЛОВИЕМ, то в распоряжении автора остался один ЭПИЛОГ, который начнется после следующей ГЛАВЫ. Автор еще раз повторит мысль о принципе относительности в литературе, которую высказал в ПРЕДИСЛОВИИ:
«Когда я понял, – рассказывал Эйнштейн, – что человек, летящий с крыши, остается неподвижным относительно здания, во мне все оборвалось, со мною говорила сама Природа, мне захотелось залезть на крышу и провести этот эксперимент». Эйнштейн так и не прыгнул с крыши, чтобы проверить теорию относительности, но в литературе – почему бы не прыгнуть с крыши и не поставить рядом ПРОЛОГ с ЭПИЛОГОМ, которые все равно останутся неподвижны по отношению друг к другу.
Это эссе С. Моэма на английском языке с примечанием «для англичан, изучающих русский язык и литературу» и с подстрочным русским переводом было найдено в архивах КГБ в том же несгораемом сейфе с «Делом» Акимушкииа – Нуразбекова. Оно было приобщено к «Делу», потому что С. Моэм внес в биографию Чехова необходимые дополнения в свете ранее не известных и абсолютно неожиданных документов из Фонда Чехова в Лондоне, которые имеют прямое отношение к «Делу». Подстрочник был выполнен штатным переводчиком КГБ вполне добросовестно, автор «Эфиопа» лишь сократил его и литературно обработал. Цитаты из книги С. Моэма в дальнейшем не оговариваются, примечания переводчика (для высших чипов КГБ, иногда излишне простоватые и подробные, но всегда уважительные к Чехову) даются петитом в квадратных скобках {…}.
Гонорар – Сомерсету Моэму.
ГЛАВА 9. Мотор!
Гайдамака очнулся голым и отмытым от блевоты в какой-то теплой ванне и услышал над собой такие разговоры:
«Люсь, жалко тебе, что ли, ему дать? – говорил майор Нуразбеков. – Смотри, какая красота в ванне плавает! Если по справедливости, если по Фрейду – надо дать. Доктор прописал, Владимир Апполинариевич. Он проверил у Командира мотор – мотор нормально работает».
«Да я же не отказываюсь. Я с Командиром всегда с удовольствием. Но пусть и он со своей стороны зоологией пошевелит, – отвечала Люська. – Он же не стоит, а плавает».
«Ну вот, начинается! – недовольно сказал генерал Акимушкин. – Не шевелится у него зоология. А у тебя все есть для этого, все приспособлено, чтоб у мужика шевелилось. Не он не хочет, а ты не умеешь. Уволю!»
– Чрм… чрм… – прочмокал Гайдамака.
– Стоп, он, кажется, пришел в себя.
Над Гайдамакой склонились Люська, Нуразбеков и Акимушкин.
– Чер… Чер…
– Что, Командир?
– Чертыхается. Давайте, Командир, материтесь, облегчите душу!
– Чрнмрц… – силился сказать Гайдамака.
– Что? Что он говорит? – спросил Акимушкип.
– Фтбл мтч чримрц дпм…
– Что? Что он говорит?
– Все в порядке, Командир, – ответил Нуразбеков. – Матч смерти уже закончился. Три-три. Блохин два гола забил.
– Дался ему этот футбол! – с досадой сказал Акимушкин.
– Ничего, хорошо. Футбол – это воля к жизни.
– Ну, Сашко?… Вставай, поднимайся, рабочий парод! – сказала Люська.
Гайдамаку чуть опять не стошнило.
– В какой вы реальности, Командир? – спросил майор
Нуразбеков.
– На взлет! – пробормотал Гайдамака.
– Вот это разговор! – воскликнул майор Нуразбеков. – Передать по селектору: «Командир приказал: па взлет!» Когда взлетаем, Командир?
– В 21:43, когда Луна взойдет над морем, – пробормотал Гайдамака, абсолютно не соображая, что он говорит.
– Наконец-то! – вскричал генерал Акимушкин. – Где Семэн и Мыкола?! Тащите Командира в люкс!
Гайдамака чувствовал, как его бережно вынимают из ванны, надевают па него теплый махровый халат и то ли ведут, то ли несут по коридору.
– Чому ты такый дурный? – слышал он голоса, как из другого мира.
– Тому що багато думаю.
– Отставить разговорчики! – приказал генерал Акимушкин. – Ну, Люсьена Михайловна, теперь все в ваших руках.
Гайдамаку ввели в комнату с двумя скособоченными окошками, земляным полом, с ободранными обоями на стенах и уложили на дореволюционный кожаный диван с зеркальными прибамбасами. Он уставился на фотографии императрицы Марии Федоровны и Победоносцева.
– Опять потерял реальность… – сказал Нуразбеков.
– А теперь: пошли все вон! – приказала Люська.
И все, кроме Люськи, на цыпочках вышли из комнаты.
– Это ты, Люська? – неуверенно спросил Гайдамака.
– Садись, Командир, – сказала Люська.
– Мы где, Люська? В Севастополе, что ли?
– Садись. Снимай халат. Снимай, снимай. Потом ложись. Полежим. Поспишь. Потом поднимемся. Лететь надо.
Гайдамака сел, вылез из халата, опять лег. Люська перевернулась у него перед глазами, платье сползло с нее, как на американской авторучке, и ему открылся вид на Мадрид – она осталась в чем мать родила со всеми своими обнаженными украшениями.
– Ты что, командир, меня не помнишь? – спросила Люська, впиваясь коготками в его интимные подробности.
Гайдамака вздрогнул.
Он вспомнил Люську. «Траханьки», – говаривал Гайдамака в реальности (ОСЕФ) А. В той реальности он любил это дело, но велосипед – как конь, как женщина, как водка, как всякое серьезное дело – требовал полной отдачи, надо было выбирать: траханьки, водку или велосипед, а Гайдамака уже не тянул сразу па столько фронтов, завалы лбом об асфальт давали о себе знать. Он вспомнил, как Люська его спасла. Однажды ночью остановилось сердце. Он уже лежал бездыханный. Люська выбежала на балкон и вызвала без телефона «скорую помощь» – кричала на весь Гуляй-град: «Горим! Пожар!» Пожарники приехали минут через пять, на удивление трезвые, узнали Гайдамаку и спасли – сделали искусственное дыхание и (главное) налили сто пятьдесят.
– Помню. Вспоминаю… – сказал Гайдамака, напрягаясь всеми фибрами, чтобы помочь Люське.
– Не напрягайся, лежи спокойно. Все у тебя получится, уже получается. Смотри, какой красавец! А себя ты помнишь, Командир?
– Плохо помню, – пробормотал он.
– Провалы в памяти? Черные дыры?
– Да. Пил по-черному.
– Не вспоминай, лежи спокойно. Сейчас он за тебя все вспомнит, у него своя голова есть.
Люська гуляла коготками снизу-доверху, сверху-донизу но гайдамакиному громоотводу, заряжая его энергией {автор напоминает, что намерен оставаться в рамках приличия даже в самых пикантных ситуациях}, и он уже поднимался – поднимался слабо, мучительно, как утром в понедельник поднимается перепивший в праздники уважающий себя работник, которому пора на работу, которому сегодня обязательно надо быть на работе. Главное – не валяться, не разлагаться, а встать! И работать! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Подъем! Мотор… Мотор работает. Тяга нормальная. Вставай!… Встает!
Пошел, пошел…
Как вдруг по селектору раздался голос Акимушкина:
«Ну зачем вы такие методы применяете?»
Голос Нуразбекова ответил:
«Это кто меня спрашивает?! Это вы меня спрашиваете?! Вы же сами говорили, что этого африканского слона завалить надо! Доктор приписал, Владимир Апполинариевич: острые ощущения!»
«Да, я несу ответственность. Но зачем же его так спаивать?» «Да мало влили еще! Мало! Я же вам заказал молдавский коньяк! А вы – благородные напитки! У меня язык опух, я весь день – ля-ля и анекдоты рассказываю! У меня руки чесались дать ему в морду! Или член в дверях прищемить. Сразу бы вспомнил, в какой реальности находится!» «Экий вы садист…»
– Вот, сволочи, убить вас веником, не дают спокойно работать, – сказала возбужденная Люська, отрываясь от дела. – Эй там, заткнитесь! Отключите селектор. У него опять все опустилось. И телекамеры выключите, что за охота сексуальные сцены подсматривать? Что, слюни текут? Козлы! Я так не могу работать!
– Извините, Люсьена Михайловна. Работайте спокойно, – последовал ответ, и все отключились.
У Гайдамаки же опять все опустилось.
ГЛАВА 10. Эпилог
Эта биография Чехова, написанная С. Моэмом, является хроникой блистательных чеховских побед – вопреки бедности, обременительным обязанностям, мрачной среде и слабому здоровью. Антон был третьим сыном в семье. Его отец, Павел Егорович, человек необразованный и глупый, был жесток и глубоко религиозен. {Необъективная оценка Моэма, другие биографы не столь категоричны.} Чехов вспоминал, что в пятилетнем возрасте отец приступил к его обучению – сек, бил, драл за уши. Ребенок просыпался с мыслью: будут ли его и сегодня бить? Игры и забавы запрещались. Полагалось ходить в церковь два раза в день, дома читать псалмы. С восьми лет Антон служил в отцовской лавке с вывеской: «ЧАЙ, САХАРЪ, КОФЕ, МЫЛО, КОЛБАСА И ДРУГИЕ КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ». Под этим названием лавка и вошла в русскую литературу в одном из его рассказов. Она открывалась в пять утра, даже зимой. Антон работал мальчиком па побегушках в холодной лавке, здоровье его страдало. Когда он поступил в гимназию, заниматься приходилось только до обеда, а потом до позднего вечера он опять сидел в лавке. Неудивительно, что в младших классах Антон дважды оставался па второй год. Одноклассникам он не очень запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными способностями не отличался. По-русски это называется «ни то, ни се».
Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился и, опасаясь долговой тюрьмы, бежал в Москву, где два старших сына, Александр и Николай, уже учились в университете. Антона оставили одного в Таганроге – кончать гимназию. Он вздохнул свободно и «вдруг» обнаружил такое прилежание по всем предметам, что стал получать пятерки по ненавистному ему греческому языку и даже давать уроки отстающим ученикам, чтобы содержать себя. «Разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».
Через три года, получив аттестат зрелости и ежемесячную стипендию в 25 рублей, Антон перебирается к родителям в Москву и поступает на медицинский факультет. В то время Чехов – долговязый юноша чуть ли не двух метров ростом, у него круглое лицо, светло-каштановые волосы, карие глаза и твердо очерченные губы. Неприятным сюрпризом для Антона явилось то, что он, оказывается, говорил на «суржике» {южнорусский диалект с сильным влиянием мягкого украинского языка, – Разъяснения Моэма для английского читателя}: «стуло», «дожить», «пхнуть», «Таханрох»; а в прошении о зачислении в университет слово «медицинский» написал через «ы» – «медицЫнский». {Англичанам сразу следует запомнить, что слова «ложить» в русском языке не существует. Только «класть».}
Семья Чеховых жила в трущобном квартале, где располагались публичные дома (что-то вроде нашего лондонского Ист-Энда). Отец нигде не работал – не мог устроиться, старшие братья учились, перебивались случайными заработками и любили покутить в дешевых кабаках. Антону пришлось взвалить на себя обязанности главы семьи. Он привел двух знакомых студентов – они стали жить и кормиться у его родителей. Вскоре переехали на другую квартиру, попросторней, но на той же грязной улице. Отец наконец-то устроился приказчиком на складе, обязан был там ночевать и приходил домой только по воскресеньям, так что на какое-то время семья избавилась от этого деспотичного человека, с которым так трудно было жить.
Антон любил рассказывать смешные истории, слушатели покатывались со смеху. Он слышал, что журналы неплохо платят, написал рассказ «Письмо к ученому соседу» и отослал в журнал «Стрекоза». Однажды купил очередной номер и увидел рассказ напечатанным. Гонорар составил 7 рублей 45 копеек. Неплохо. Чехов стал слать в «Стрекозу» по рассказу в неделю, некоторые принимались, но другие возвращались с комментариями, вроде: «Не начав писать, уже исписались». Литературные нравы в те времена были не лучше современных. Чехов не очень-то обижался, а отвергнутые рассказы пристраивал в московские газеты, хотя там платили еще меньше – авторы должны были дожидаться, пока мальчишки-газетчики принесут с улицы копеечную выручку.
Первым, кто хоть как-то помог Чехову войти в литературу, был издатель с легкомысленной фамилией Лейкин. Он и сам писал юморески, написал их тысячи, ни одна не осталась в литературе. Через много лет Лейкин, накачиваясь водкой в литературных салонах, бил себя в грудь и гордо кричал: «Это Я сделал Чехова!» Над ним посмеивались, но понимали, что в чем-то старик прав. В ранних рассказах Чехова чувствовался «свежак», как говорил Лейкин. Он подрядил Чехова поставлять в свой журнал «Осколки» еженедельно по рассказу в сто строк и строго следил, чтобы не было ни одной лишней строки. Получилась полезная школа для молодого писателя, потому что волей-неволей приходилось вкладывать необходимое содержание в небольшой объем. «Краткость – сестра таланта», – говорил Лейкин, хотя эта фраза по традиции приписывается Чехову.
«Осколки» были юмористическим журналом; но когда Чехов присылал что-то мало-мальски серьезное, Лейкин все-таки публиковал их. На чеховские рассказы обратили внимание, однако навязанные рамки размеров и жанра начали его тяготить, и тогда Лейкии, человек, по-видимому, добрый и разумный, устроил Чехову договор с «Петербургской газетой» – туда он должен был каждую неделю писать рассказы более длинные и серьезные. За три года Чехов написал 300 рассказов! Писать он мог только по вечерам, после целого дня учебы и работы в больнице. Семья переехала в квартиру получше, но как писал Чехов Лейкину: «Я зарабатываю неплохо, а нет ни гроша, ни угла, где бы я мог работать. С замиранием сердца жду, когда получу из Питера рублей шестьдесят. В соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери Библию, кто-то завел музыкальную шкатулку. Постель моя занята приехавшим родичем, который то и дело подходит ко мне и заводит разговоры то о медицине, то о литературе. А как же, в медицине и в литературе все разбираются! Ревет детеныш! Даю слово никогда не иметь детей. Новорожденного же надо воспитывать так: обмыть, накормить и выпороть, приговаривая: „Не пиши, не пиши, не пиши!“
У Чехова открылось кровохарканье. В семье был туберкулез, и Антон не мог не знать этих симптомов, но не соглашался показываться специалисту – такая мнительность для будущего врача непростительна. Чтобы успокоить мать, он заявил, что кровотечение вызвано лопнувшим сосудом в горле и не связано с чахоткой. В конце того же года он сдал экзамены и стал врачом. Он наскреб немного денег и отправился в Петербург, куда его давно и настоятельно приглашал владелец «Петербургской газеты» богатый издатель Суворин, но Чехов в шутку отговаривался, что у пего нет новых брюк. В каждой шутке есть доля правды, а в этой ее было сто процентов – Антон всегда донашивал брюки старших братьев.
Чехов не придавал особого значения своим рассказам – по его словам, больше одного дня на рассказ никогда не тратил, – однажды на спор «на бутылку», сидя на подоконнике, потому что негде было сидеть, написал за полчаса рассказ о пепельнице. Но в Петербурге Чехов, к удивлению своему, обнаружил, что он – знаменитость. Казалось, его рассказы были так несерьезны, однако тонкие ценители разглядели в них живость и оригинальность. Чехову был оказан радушный прием, к нему отнеслись как к одному из талантливейших писателей современности. Издатели приглашали его сотрудничать и предлагали гонорары гораздо выше тех, что он получал до сих пор. Современники описывают следующий случай в редакции Суворина:
«Познакомив Чехова с сотрудниками своего издательства, Суворин сказал им: „То, что пришлет нам этот молодой человек, немедленно ставить в номер, не редактируя!“ – „И не читая“, – добавил Чехов и, выйдя из бухгалтерии, отправился в хороший магазин и впервые купил себе новые брюки».
Один старый и уважаемый русский писатель {Дмитрий Григорович} написал Чехову восторженное письмо, призвал уважать собственный талант, оставить легкомысленные рассказы и взяться за серьезные произведения. Тот же писатель попросил тогдашних острых на язык журналистов «не обижать Чехова», па что услышал в ответ: «Да кто же Чехова обижает, дура?» { В русском языке женское «дура» по отношению к мужчине звучит не оскорбительно, а ласково-покровительственно. }
На Чехова все это произвело сильное впечатление, но становиться профессиональным писателем он не решался. Он говорил, что медицина – его законная жена, а литература – любовница. Фраза «Лучший врач среди писателей, лучший писатель среди врачей» – это о нем. Но о том, чтобы обзавестись выгодной врачебной практикой, особенно не заботился. Многочисленные знакомые присылали ему своих знакомых-пациентов, но Чехову «неудобно» было брать с них деньги, и ему редко платили за визиты. Так он и жил – обаятельный молодой человек с заразительным смехом. Он всегда был дорогам гостем в богемном кругу своих приятелей. Он много пил – точнее, он любил выпить, – еще точнее, он умел пить, – но никогда не употреблял лишнего. Женщины к нему льнули, у него было несколько романов, но Чехов не хотел жениться, боялся изменить сложившуюся жизнь { однажды, говорят, удрал чуть ли не из-под венца}, и на этом основании недоброжелатели распускали слухи о какой-то будто бы его неполноценности. Чтобы покончить с деликатной темой чеховских «Любовей», откроем известные всей тогдашней Москве тайны: в разное время у пего гостили певица Эберле, художница Дроздова, писательница Авилова, артистка Щепкина, бывшая невеста Эфрос и, конечно, Лидия Мизинова – к судьбе этой женщины мы еще вернемся. {Известны и другие чеховские подруги, некоторые из этих дам были замужем. }
Свидетельства современников о внешности Чехова удивляют, воспринимаются как не вполне достоверные. Все кажется, что Чехов – это невысокий хрупкий человек, со слабой грудью, с негромким, хрипловатым от тяжелой легочной болезни голосом. Но вот художник Коровин вспоминал: «Он был красавец. Высокая фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие. У пего был низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности».
«Таханрох» и «ложить пинжак на стуло» остались в прошлом. Один чеховский биограф очень верно заметил, что люди, жившие рядом с Чеховым, словно бы не в силах были увидеть его во весь рост. Когда вчитываешься в мемуары, возникает впечатление, что Антонов Чеховых было много, каждый писал о каком-то своем Антоне Чехове. Даже внешне Чехова воспринимали по-разному: «мнительность, тихий голос» и «бас с густым металлом» как-то не вяжутся. Для одних он был стеснительным, болезненным интеллигентом в пенсне и в шляпе, для других – веселым, «своим парнем», для третьих, завистников, – подзаборным пьяницей, литературным халтурщиком, «певцом сумерек». У меня {Моэма} тоже, наверно, получается какой-то свой Чехов. Это очень важное наблюдение: АНТОНОВ ПАВЛОВИЧЕЙ ЧЕХОВЫХ БЫЛО МНОГО. Я еще вернусь к этой теме.
Шло время, Чехов ездил в Петербург, путешествовал по России. Каждую весну он вывозил свое семейство за город и жил там до глубокой осени. Как только в окрестностях становилось известно, что Чехов – врач, его начинали осаждать больные и, разумеется, при этом ничего не платили. Для заработка он продолжал писать рассказы. Они пользовались все большим успехом и оплачивались все лучше. Бывало, что в одном номере «Осколков» выходило сразу несколько его рассказов, зарисовок, сценок, фельетонов, и чтобы не создавалось впечатления, что журнал держится на одном авторе {а так оно и было}, приходилось брать псевдонимы. Вот далеко не полный список чеховских подписей: Антоша, Апче, Че, Чехонте, Брат моего брата, Врач без пациентов, Вспыльчивый человек, Гайка № 5, Гайка № 0,006, Дон Аитонио, Дяденька, Кисляев, Крапива, Лаэрт, Нте, Пурселепетапов, Рувер, Рувер и Ревур, Улисс, Человек без селезенки, Хонте, Шампанский, Юный старец,…въ, Зет, Архип Индейкин, Василий Сволачев, Известный, Петухов, Смирнова и т. д.
Чехов опять переезжает на новую квартиру, теперь у него есть отдельная комната, но, чтобы платить за все, он вынужден выпрашивать у Лейкина авансы. Кровохарканье продолжается. Он понимает, что надо ехать в Крым, куда в те годы ездили русские туберкулезники, как европейцы ездили на Ривьеру, и мерли и там, и там, как мухи. В это время умер от туберкулеза его брат Николай, талантливый художник. Для Чехова это – горе и предостережение, по вместо того, чтобы подумать о своем здоровье, он, получив Пушкинскую премию, высшую литературную награду России, отправляется через всю Сибирь па каторжный остров Сахалин, бывший тогда {впрочем, как и сейчас} для России чем-то вроде нашей Австралии. На вопрос друзей: «зачем?!», Чехов отшучивался: «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора». К этому решению, безусловно, привела сложная взаимосвязь разных причин – смерть брата, несчастливая любовь к Лиде Мизиновой («здоровье я прозевал так же, как и вас») и, конечно, нормальная писательская неудовлетворенность собой. Но никто его не понял. Суворин: «Нелепая затея. Сахалин никому не нужен». Бурении написал глуповатую эпиграмму: «Талантливый писатель Чехов, / На остров Сахалин уехав, / Бродя меж скал, / Там вдохновения искал. / Простая басни сей мораль – / Для вдохновения не нужно ездить вдаль». Путешествие на Сахалин заняло 8 месяцев. Результатом поездки явилась социологическая книга «Остров Сахалин», но ничего художественного на сахалинском материале Чехов не написал. {Моэм не обратил внимания на рассказ «Гусев», а современники не могли знать, что «Островом Сахалином» началась в русской литературе «островная тема», завершившаяся «Архипелагом ГУЛАГом» и развалом Советского Союза.}
– Вы же были расстреляны в ЧК, Гумилев?! – с вопросительным утверждением воскликнул майор Нуразбеков, но воскликнул благожелательно, не угрожая, чтобы не спугнуть. – Не помните? Вспомните: замели вас на базаре с мешком селедки.
– Нет, отпустили.
– Что «нет, отпустили»? Арестовали вас с мешком селедки или нет?
– Да.
– И отпустили?
– Да.
– Вот ваше архивное «Дело». Вот, вот, вот… Фальшивые документы на имя Скворцова и Шкфорцопфа. Вас замели и расстреляли.
– Нет. Да. Замели. Потом отпустили.
– С вами там еще проходило восемьдесят человек по участию в офицерском заговоре.
– Да, были. Всех расстреляли. Меня – нет.
– Почему?
– Я ушел.
– Улетели?
– Да, на Луну.
– Так. С селедкой?
– He помню. Да, с селедкой. Селедку выпустил. В Море Спокойствия.
– Уплыла?
– Поплыла.
– С вами невозможно говорить.
– А кто вы такой? – спросил Шкфорцопф.
– Вечный следователь, – вздохнул Нуразбеков.
– Я от вас и ушел. И сейчас уйду.
– Я знаю. За вас я спокоен. А вот что прикажете делать с Командиром?
– Не мне вас учить, Нураз. У вас много методов. Ну, пока, я пошел.
– Стихи напоследок, Николай Степаныч! Ну! По-гумилевски!
Николай Степанович задумался па секунду и грустно сказал:
– Нет, Нураз, нет. Стихи для меня остались в другой реальности.
Эта секунда отвлекла его от шага вниз. Внизу завизжали автомобильные тормоза.
– Ну вот, колесо оторвалось. И покатилось, – сказал Шкфорцопф, глядя вниз. – Совсем одурели но такой жаре. Колеса теряют.
Нуразбеков поднялся и подошел к окну.
По Карла Маркса катилось колесо – оно с искрами сорвалось с какого-то автомобиля, автомобиль въехал в бордюр, колесо катилось навстречу идущему транспорту, все тормозили, ныряли в стороны от колеса, пихали друг друга в зады, выходили из машин и смотрели па это колесо – колесо подумало-подумало, повернуло вниз па ул. Чичерина и никак не хотело падать, – хозяин колеса гнался за ним – но колесо докатилось вверх чуть ли не до Канатной и, набирая скорость, покатилось вниз – хозяин едва увернулся, – опять выкатилось ина Карла Маркса и покатилось к вокзалу.
– А докатится ли оно до Петербурга? – философски спросил Нуразбеков, высунув голову между ногами Шкфорцопфа.
– Никуда оно не докатится, – мрачно ответил Шкфорцопф. – Простое колесо, не гоголевское. Обычная ньютонова механика. Вот только падать не хочет.
– Я так ие думаю, – сказал Нуразбеков и похлопал Шкфорцопфа по колену.
Шкфорцопф оторвал ногу от подоконника.
У Гайдамаки в глазах почернело, будто в окне перед ним стоял тот самый черный монах. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть, как Николай Степанович делает шаг в пропасть – вниз с седьмого этажа на расплавленный одесский асфальт, – как вдруг черный монах схватил его за горло и стал трясти, как мешок с картошкой. Весь изысканный обед с «Климентом Ворошиловым» в придачу в непреодолимом спазматическом водовороте поднялся из его желудка, как вода в засоренном унитазе, и Гайдамака, не успев даже зажать рот руками, вытаращил глаза, выблевал все свое внутреннее содержимое под стол и на ноги майора Нуразбекова и потерял сознание.
ГЛАВА 8. Пролог к эпилогу
Если ты знаешь, что делаешь, работая в субботу, будь благословлен; но если не знаешь – ты проклят, как преступающий закон.
И. Христос. Апокриф
НЕСКОЛЬКО АВТОРСКИХ СЛОВ ПО ПОВОДУ ЭССЕ СОМЕРСЕТА МОЭМА «ВТОРОЕ ИЮЛЯ ЧЕТВЕРТОГО ГОДА»
И наконец, настоящей сенсацией оказалась находка в архивах КГБ компрометирующих материалов па Антона Павловича Чехова – эти документы были даже выделены в отдельное «Дело Чехова».Автор романа в заботах о композиции «Эфиопа» (так называемой «архитектонике»), отказавшись от идеи прямо ввести в текст изложение литературного эссе Сомерсета Моэма «Второе июля четвертого года», которое напрямую перекликается с «Эфиопом» и даже разъясняет его, считал абсолютно необходимым опубликовать это эссе в ПРОЛОГЕ романа, но т. к. относительно законное место ПРОЛОГА оказалось занято ПРЕДИСЛОВИЕМ, то в распоряжении автора остался один ЭПИЛОГ, который начнется после следующей ГЛАВЫ. Автор еще раз повторит мысль о принципе относительности в литературе, которую высказал в ПРЕДИСЛОВИИ:
«Когда я понял, – рассказывал Эйнштейн, – что человек, летящий с крыши, остается неподвижным относительно здания, во мне все оборвалось, со мною говорила сама Природа, мне захотелось залезть на крышу и провести этот эксперимент». Эйнштейн так и не прыгнул с крыши, чтобы проверить теорию относительности, но в литературе – почему бы не прыгнуть с крыши и не поставить рядом ПРОЛОГ с ЭПИЛОГОМ, которые все равно останутся неподвижны по отношению друг к другу.
Это эссе С. Моэма на английском языке с примечанием «для англичан, изучающих русский язык и литературу» и с подстрочным русским переводом было найдено в архивах КГБ в том же несгораемом сейфе с «Делом» Акимушкииа – Нуразбекова. Оно было приобщено к «Делу», потому что С. Моэм внес в биографию Чехова необходимые дополнения в свете ранее не известных и абсолютно неожиданных документов из Фонда Чехова в Лондоне, которые имеют прямое отношение к «Делу». Подстрочник был выполнен штатным переводчиком КГБ вполне добросовестно, автор «Эфиопа» лишь сократил его и литературно обработал. Цитаты из книги С. Моэма в дальнейшем не оговариваются, примечания переводчика (для высших чипов КГБ, иногда излишне простоватые и подробные, но всегда уважительные к Чехову) даются петитом в квадратных скобках {…}.
Гонорар – Сомерсету Моэму.
ГЛАВА 9. Мотор!
Заблудился я в небе – что делать.
О. Мандельштам
Гайдамака очнулся голым и отмытым от блевоты в какой-то теплой ванне и услышал над собой такие разговоры:
«Люсь, жалко тебе, что ли, ему дать? – говорил майор Нуразбеков. – Смотри, какая красота в ванне плавает! Если по справедливости, если по Фрейду – надо дать. Доктор прописал, Владимир Апполинариевич. Он проверил у Командира мотор – мотор нормально работает».
«Да я же не отказываюсь. Я с Командиром всегда с удовольствием. Но пусть и он со своей стороны зоологией пошевелит, – отвечала Люська. – Он же не стоит, а плавает».
«Ну вот, начинается! – недовольно сказал генерал Акимушкин. – Не шевелится у него зоология. А у тебя все есть для этого, все приспособлено, чтоб у мужика шевелилось. Не он не хочет, а ты не умеешь. Уволю!»
– Чрм… чрм… – прочмокал Гайдамака.
– Стоп, он, кажется, пришел в себя.
Над Гайдамакой склонились Люська, Нуразбеков и Акимушкин.
– Чер… Чер…
– Что, Командир?
– Чертыхается. Давайте, Командир, материтесь, облегчите душу!
– Чрнмрц… – силился сказать Гайдамака.
– Что? Что он говорит? – спросил Акимушкип.
– Фтбл мтч чримрц дпм…
– Что? Что он говорит?
– Все в порядке, Командир, – ответил Нуразбеков. – Матч смерти уже закончился. Три-три. Блохин два гола забил.
– Дался ему этот футбол! – с досадой сказал Акимушкин.
– Ничего, хорошо. Футбол – это воля к жизни.
– Ну, Сашко?… Вставай, поднимайся, рабочий парод! – сказала Люська.
Гайдамаку чуть опять не стошнило.
– В какой вы реальности, Командир? – спросил майор
Нуразбеков.
– На взлет! – пробормотал Гайдамака.
– Вот это разговор! – воскликнул майор Нуразбеков. – Передать по селектору: «Командир приказал: па взлет!» Когда взлетаем, Командир?
– В 21:43, когда Луна взойдет над морем, – пробормотал Гайдамака, абсолютно не соображая, что он говорит.
– Наконец-то! – вскричал генерал Акимушкин. – Где Семэн и Мыкола?! Тащите Командира в люкс!
Гайдамака чувствовал, как его бережно вынимают из ванны, надевают па него теплый махровый халат и то ли ведут, то ли несут по коридору.
– Чому ты такый дурный? – слышал он голоса, как из другого мира.
– Тому що багато думаю.
– Отставить разговорчики! – приказал генерал Акимушкин. – Ну, Люсьена Михайловна, теперь все в ваших руках.
Гайдамаку ввели в комнату с двумя скособоченными окошками, земляным полом, с ободранными обоями на стенах и уложили на дореволюционный кожаный диван с зеркальными прибамбасами. Он уставился на фотографии императрицы Марии Федоровны и Победоносцева.
– Опять потерял реальность… – сказал Нуразбеков.
– А теперь: пошли все вон! – приказала Люська.
И все, кроме Люськи, на цыпочках вышли из комнаты.
– Это ты, Люська? – неуверенно спросил Гайдамака.
– Садись, Командир, – сказала Люська.
– Мы где, Люська? В Севастополе, что ли?
– Садись. Снимай халат. Снимай, снимай. Потом ложись. Полежим. Поспишь. Потом поднимемся. Лететь надо.
Гайдамака сел, вылез из халата, опять лег. Люська перевернулась у него перед глазами, платье сползло с нее, как на американской авторучке, и ему открылся вид на Мадрид – она осталась в чем мать родила со всеми своими обнаженными украшениями.
– Ты что, командир, меня не помнишь? – спросила Люська, впиваясь коготками в его интимные подробности.
Гайдамака вздрогнул.
Он вспомнил Люську. «Траханьки», – говаривал Гайдамака в реальности (ОСЕФ) А. В той реальности он любил это дело, но велосипед – как конь, как женщина, как водка, как всякое серьезное дело – требовал полной отдачи, надо было выбирать: траханьки, водку или велосипед, а Гайдамака уже не тянул сразу па столько фронтов, завалы лбом об асфальт давали о себе знать. Он вспомнил, как Люська его спасла. Однажды ночью остановилось сердце. Он уже лежал бездыханный. Люська выбежала на балкон и вызвала без телефона «скорую помощь» – кричала на весь Гуляй-град: «Горим! Пожар!» Пожарники приехали минут через пять, на удивление трезвые, узнали Гайдамаку и спасли – сделали искусственное дыхание и (главное) налили сто пятьдесят.
– Помню. Вспоминаю… – сказал Гайдамака, напрягаясь всеми фибрами, чтобы помочь Люське.
– Не напрягайся, лежи спокойно. Все у тебя получится, уже получается. Смотри, какой красавец! А себя ты помнишь, Командир?
– Плохо помню, – пробормотал он.
– Провалы в памяти? Черные дыры?
– Да. Пил по-черному.
– Не вспоминай, лежи спокойно. Сейчас он за тебя все вспомнит, у него своя голова есть.
Люська гуляла коготками снизу-доверху, сверху-донизу но гайдамакиному громоотводу, заряжая его энергией {автор напоминает, что намерен оставаться в рамках приличия даже в самых пикантных ситуациях}, и он уже поднимался – поднимался слабо, мучительно, как утром в понедельник поднимается перепивший в праздники уважающий себя работник, которому пора на работу, которому сегодня обязательно надо быть на работе. Главное – не валяться, не разлагаться, а встать! И работать! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Подъем! Мотор… Мотор работает. Тяга нормальная. Вставай!… Встает!
Пошел, пошел…
Как вдруг по селектору раздался голос Акимушкина:
«Ну зачем вы такие методы применяете?»
Голос Нуразбекова ответил:
«Это кто меня спрашивает?! Это вы меня спрашиваете?! Вы же сами говорили, что этого африканского слона завалить надо! Доктор приписал, Владимир Апполинариевич: острые ощущения!»
«Да, я несу ответственность. Но зачем же его так спаивать?» «Да мало влили еще! Мало! Я же вам заказал молдавский коньяк! А вы – благородные напитки! У меня язык опух, я весь день – ля-ля и анекдоты рассказываю! У меня руки чесались дать ему в морду! Или член в дверях прищемить. Сразу бы вспомнил, в какой реальности находится!» «Экий вы садист…»
– Вот, сволочи, убить вас веником, не дают спокойно работать, – сказала возбужденная Люська, отрываясь от дела. – Эй там, заткнитесь! Отключите селектор. У него опять все опустилось. И телекамеры выключите, что за охота сексуальные сцены подсматривать? Что, слюни текут? Козлы! Я так не могу работать!
– Извините, Люсьена Михайловна. Работайте спокойно, – последовал ответ, и все отключились.
У Гайдамаки же опять все опустилось.
ГЛАВА 10. Эпилог
Иванов у Чехова застрелился, потому что пьесу нужно было как-то кончать, того требует современная эстетика, Еще немного – и драматурги избавятся от этого стеснения: им разрешат открыто признаться, что они не знают, как и чем кончать.
Л. Шестов «СОМЕРСЕТ МОЭМ. ВТОРОЕ ИЮЛЯ ЧЕТВЕРТОГО ГОДА»
Сейчас еду в «Русскую мысль» просить 500 рублей.
А. Чехов
Эта биография Чехова, написанная С. Моэмом, является хроникой блистательных чеховских побед – вопреки бедности, обременительным обязанностям, мрачной среде и слабому здоровью. Антон был третьим сыном в семье. Его отец, Павел Егорович, человек необразованный и глупый, был жесток и глубоко религиозен. {Необъективная оценка Моэма, другие биографы не столь категоричны.} Чехов вспоминал, что в пятилетнем возрасте отец приступил к его обучению – сек, бил, драл за уши. Ребенок просыпался с мыслью: будут ли его и сегодня бить? Игры и забавы запрещались. Полагалось ходить в церковь два раза в день, дома читать псалмы. С восьми лет Антон служил в отцовской лавке с вывеской: «ЧАЙ, САХАРЪ, КОФЕ, МЫЛО, КОЛБАСА И ДРУГИЕ КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ». Под этим названием лавка и вошла в русскую литературу в одном из его рассказов. Она открывалась в пять утра, даже зимой. Антон работал мальчиком па побегушках в холодной лавке, здоровье его страдало. Когда он поступил в гимназию, заниматься приходилось только до обеда, а потом до позднего вечера он опять сидел в лавке. Неудивительно, что в младших классах Антон дважды оставался па второй год. Одноклассникам он не очень запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными способностями не отличался. По-русски это называется «ни то, ни се».
Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился и, опасаясь долговой тюрьмы, бежал в Москву, где два старших сына, Александр и Николай, уже учились в университете. Антона оставили одного в Таганроге – кончать гимназию. Он вздохнул свободно и «вдруг» обнаружил такое прилежание по всем предметам, что стал получать пятерки по ненавистному ему греческому языку и даже давать уроки отстающим ученикам, чтобы содержать себя. «Разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».
Через три года, получив аттестат зрелости и ежемесячную стипендию в 25 рублей, Антон перебирается к родителям в Москву и поступает на медицинский факультет. В то время Чехов – долговязый юноша чуть ли не двух метров ростом, у него круглое лицо, светло-каштановые волосы, карие глаза и твердо очерченные губы. Неприятным сюрпризом для Антона явилось то, что он, оказывается, говорил на «суржике» {южнорусский диалект с сильным влиянием мягкого украинского языка, – Разъяснения Моэма для английского читателя}: «стуло», «дожить», «пхнуть», «Таханрох»; а в прошении о зачислении в университет слово «медицинский» написал через «ы» – «медицЫнский». {Англичанам сразу следует запомнить, что слова «ложить» в русском языке не существует. Только «класть».}
Семья Чеховых жила в трущобном квартале, где располагались публичные дома (что-то вроде нашего лондонского Ист-Энда). Отец нигде не работал – не мог устроиться, старшие братья учились, перебивались случайными заработками и любили покутить в дешевых кабаках. Антону пришлось взвалить на себя обязанности главы семьи. Он привел двух знакомых студентов – они стали жить и кормиться у его родителей. Вскоре переехали на другую квартиру, попросторней, но на той же грязной улице. Отец наконец-то устроился приказчиком на складе, обязан был там ночевать и приходил домой только по воскресеньям, так что на какое-то время семья избавилась от этого деспотичного человека, с которым так трудно было жить.
Антон любил рассказывать смешные истории, слушатели покатывались со смеху. Он слышал, что журналы неплохо платят, написал рассказ «Письмо к ученому соседу» и отослал в журнал «Стрекоза». Однажды купил очередной номер и увидел рассказ напечатанным. Гонорар составил 7 рублей 45 копеек. Неплохо. Чехов стал слать в «Стрекозу» по рассказу в неделю, некоторые принимались, но другие возвращались с комментариями, вроде: «Не начав писать, уже исписались». Литературные нравы в те времена были не лучше современных. Чехов не очень-то обижался, а отвергнутые рассказы пристраивал в московские газеты, хотя там платили еще меньше – авторы должны были дожидаться, пока мальчишки-газетчики принесут с улицы копеечную выручку.
Первым, кто хоть как-то помог Чехову войти в литературу, был издатель с легкомысленной фамилией Лейкин. Он и сам писал юморески, написал их тысячи, ни одна не осталась в литературе. Через много лет Лейкин, накачиваясь водкой в литературных салонах, бил себя в грудь и гордо кричал: «Это Я сделал Чехова!» Над ним посмеивались, но понимали, что в чем-то старик прав. В ранних рассказах Чехова чувствовался «свежак», как говорил Лейкин. Он подрядил Чехова поставлять в свой журнал «Осколки» еженедельно по рассказу в сто строк и строго следил, чтобы не было ни одной лишней строки. Получилась полезная школа для молодого писателя, потому что волей-неволей приходилось вкладывать необходимое содержание в небольшой объем. «Краткость – сестра таланта», – говорил Лейкин, хотя эта фраза по традиции приписывается Чехову.
«Осколки» были юмористическим журналом; но когда Чехов присылал что-то мало-мальски серьезное, Лейкин все-таки публиковал их. На чеховские рассказы обратили внимание, однако навязанные рамки размеров и жанра начали его тяготить, и тогда Лейкии, человек, по-видимому, добрый и разумный, устроил Чехову договор с «Петербургской газетой» – туда он должен был каждую неделю писать рассказы более длинные и серьезные. За три года Чехов написал 300 рассказов! Писать он мог только по вечерам, после целого дня учебы и работы в больнице. Семья переехала в квартиру получше, но как писал Чехов Лейкину: «Я зарабатываю неплохо, а нет ни гроша, ни угла, где бы я мог работать. С замиранием сердца жду, когда получу из Питера рублей шестьдесят. В соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери Библию, кто-то завел музыкальную шкатулку. Постель моя занята приехавшим родичем, который то и дело подходит ко мне и заводит разговоры то о медицине, то о литературе. А как же, в медицине и в литературе все разбираются! Ревет детеныш! Даю слово никогда не иметь детей. Новорожденного же надо воспитывать так: обмыть, накормить и выпороть, приговаривая: „Не пиши, не пиши, не пиши!“
У Чехова открылось кровохарканье. В семье был туберкулез, и Антон не мог не знать этих симптомов, но не соглашался показываться специалисту – такая мнительность для будущего врача непростительна. Чтобы успокоить мать, он заявил, что кровотечение вызвано лопнувшим сосудом в горле и не связано с чахоткой. В конце того же года он сдал экзамены и стал врачом. Он наскреб немного денег и отправился в Петербург, куда его давно и настоятельно приглашал владелец «Петербургской газеты» богатый издатель Суворин, но Чехов в шутку отговаривался, что у пего нет новых брюк. В каждой шутке есть доля правды, а в этой ее было сто процентов – Антон всегда донашивал брюки старших братьев.
Чехов не придавал особого значения своим рассказам – по его словам, больше одного дня на рассказ никогда не тратил, – однажды на спор «на бутылку», сидя на подоконнике, потому что негде было сидеть, написал за полчаса рассказ о пепельнице. Но в Петербурге Чехов, к удивлению своему, обнаружил, что он – знаменитость. Казалось, его рассказы были так несерьезны, однако тонкие ценители разглядели в них живость и оригинальность. Чехову был оказан радушный прием, к нему отнеслись как к одному из талантливейших писателей современности. Издатели приглашали его сотрудничать и предлагали гонорары гораздо выше тех, что он получал до сих пор. Современники описывают следующий случай в редакции Суворина:
«Познакомив Чехова с сотрудниками своего издательства, Суворин сказал им: „То, что пришлет нам этот молодой человек, немедленно ставить в номер, не редактируя!“ – „И не читая“, – добавил Чехов и, выйдя из бухгалтерии, отправился в хороший магазин и впервые купил себе новые брюки».
Один старый и уважаемый русский писатель {Дмитрий Григорович} написал Чехову восторженное письмо, призвал уважать собственный талант, оставить легкомысленные рассказы и взяться за серьезные произведения. Тот же писатель попросил тогдашних острых на язык журналистов «не обижать Чехова», па что услышал в ответ: «Да кто же Чехова обижает, дура?» { В русском языке женское «дура» по отношению к мужчине звучит не оскорбительно, а ласково-покровительственно. }
На Чехова все это произвело сильное впечатление, но становиться профессиональным писателем он не решался. Он говорил, что медицина – его законная жена, а литература – любовница. Фраза «Лучший врач среди писателей, лучший писатель среди врачей» – это о нем. Но о том, чтобы обзавестись выгодной врачебной практикой, особенно не заботился. Многочисленные знакомые присылали ему своих знакомых-пациентов, но Чехову «неудобно» было брать с них деньги, и ему редко платили за визиты. Так он и жил – обаятельный молодой человек с заразительным смехом. Он всегда был дорогам гостем в богемном кругу своих приятелей. Он много пил – точнее, он любил выпить, – еще точнее, он умел пить, – но никогда не употреблял лишнего. Женщины к нему льнули, у него было несколько романов, но Чехов не хотел жениться, боялся изменить сложившуюся жизнь { однажды, говорят, удрал чуть ли не из-под венца}, и на этом основании недоброжелатели распускали слухи о какой-то будто бы его неполноценности. Чтобы покончить с деликатной темой чеховских «Любовей», откроем известные всей тогдашней Москве тайны: в разное время у пего гостили певица Эберле, художница Дроздова, писательница Авилова, артистка Щепкина, бывшая невеста Эфрос и, конечно, Лидия Мизинова – к судьбе этой женщины мы еще вернемся. {Известны и другие чеховские подруги, некоторые из этих дам были замужем. }
Свидетельства современников о внешности Чехова удивляют, воспринимаются как не вполне достоверные. Все кажется, что Чехов – это невысокий хрупкий человек, со слабой грудью, с негромким, хрипловатым от тяжелой легочной болезни голосом. Но вот художник Коровин вспоминал: «Он был красавец. Высокая фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие. У пего был низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности».
«Таханрох» и «ложить пинжак на стуло» остались в прошлом. Один чеховский биограф очень верно заметил, что люди, жившие рядом с Чеховым, словно бы не в силах были увидеть его во весь рост. Когда вчитываешься в мемуары, возникает впечатление, что Антонов Чеховых было много, каждый писал о каком-то своем Антоне Чехове. Даже внешне Чехова воспринимали по-разному: «мнительность, тихий голос» и «бас с густым металлом» как-то не вяжутся. Для одних он был стеснительным, болезненным интеллигентом в пенсне и в шляпе, для других – веселым, «своим парнем», для третьих, завистников, – подзаборным пьяницей, литературным халтурщиком, «певцом сумерек». У меня {Моэма} тоже, наверно, получается какой-то свой Чехов. Это очень важное наблюдение: АНТОНОВ ПАВЛОВИЧЕЙ ЧЕХОВЫХ БЫЛО МНОГО. Я еще вернусь к этой теме.
Шло время, Чехов ездил в Петербург, путешествовал по России. Каждую весну он вывозил свое семейство за город и жил там до глубокой осени. Как только в окрестностях становилось известно, что Чехов – врач, его начинали осаждать больные и, разумеется, при этом ничего не платили. Для заработка он продолжал писать рассказы. Они пользовались все большим успехом и оплачивались все лучше. Бывало, что в одном номере «Осколков» выходило сразу несколько его рассказов, зарисовок, сценок, фельетонов, и чтобы не создавалось впечатления, что журнал держится на одном авторе {а так оно и было}, приходилось брать псевдонимы. Вот далеко не полный список чеховских подписей: Антоша, Апче, Че, Чехонте, Брат моего брата, Врач без пациентов, Вспыльчивый человек, Гайка № 5, Гайка № 0,006, Дон Аитонио, Дяденька, Кисляев, Крапива, Лаэрт, Нте, Пурселепетапов, Рувер, Рувер и Ревур, Улисс, Человек без селезенки, Хонте, Шампанский, Юный старец,…въ, Зет, Архип Индейкин, Василий Сволачев, Известный, Петухов, Смирнова и т. д.
Чехов опять переезжает на новую квартиру, теперь у него есть отдельная комната, но, чтобы платить за все, он вынужден выпрашивать у Лейкина авансы. Кровохарканье продолжается. Он понимает, что надо ехать в Крым, куда в те годы ездили русские туберкулезники, как европейцы ездили на Ривьеру, и мерли и там, и там, как мухи. В это время умер от туберкулеза его брат Николай, талантливый художник. Для Чехова это – горе и предостережение, по вместо того, чтобы подумать о своем здоровье, он, получив Пушкинскую премию, высшую литературную награду России, отправляется через всю Сибирь па каторжный остров Сахалин, бывший тогда {впрочем, как и сейчас} для России чем-то вроде нашей Австралии. На вопрос друзей: «зачем?!», Чехов отшучивался: «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора». К этому решению, безусловно, привела сложная взаимосвязь разных причин – смерть брата, несчастливая любовь к Лиде Мизиновой («здоровье я прозевал так же, как и вас») и, конечно, нормальная писательская неудовлетворенность собой. Но никто его не понял. Суворин: «Нелепая затея. Сахалин никому не нужен». Бурении написал глуповатую эпиграмму: «Талантливый писатель Чехов, / На остров Сахалин уехав, / Бродя меж скал, / Там вдохновения искал. / Простая басни сей мораль – / Для вдохновения не нужно ездить вдаль». Путешествие на Сахалин заняло 8 месяцев. Результатом поездки явилась социологическая книга «Остров Сахалин», но ничего художественного на сахалинском материале Чехов не написал. {Моэм не обратил внимания на рассказ «Гусев», а современники не могли знать, что «Островом Сахалином» началась в русской литературе «островная тема», завершившаяся «Архипелагом ГУЛАГом» и развалом Советского Союза.}