В текстах, приведенных выше, мы упрямо пытаемся отыскать логику в действиях партии. Пятясь в историю (точнее - в идеологию, нами правящую) назад затылком, мы еще не подвергаем сомнению Ленина, его этику, этику его партии. В сталинское время мы жили - ленинское знали в основном понаслышке, даже не поначитке. Отец одной из моих ближайших подруг, конечно в 1937 году погибший, имел партийный билет с двузначным номером. Каждое слово Михаила Ивановича Лобанова было для нас свято. Наша подруга, его дочь, Тамара Лобанова, еврейка по матери, была убита нацистами вместе с тетей и двоюродной сестрой. Русская по паспорту, она пошла с ними на место сбора евреев добровольно. Ее мать выжила - на Колыме. В те годы мы реконструировали ход мыслей условного Ленина по своему разумению и столь же схоластически преобразовывали его в социальную психологию сталинизма:
   "Выход, подсказанный партии практикой, был таков: для защиты завоеваний трудящихся масс от анархии и от агрессоров надо создать переходное государство, в котором главное противоречие в экономике - частная собственность на средства производства - будет отсутствовать. Противоречия же между государственностью и производительным трудом будут сняты силой сознательности государственной власти, выдвинутой из толщи народных масс. Правительство, верное своим избирателям, и массы, уверенные в своем правительстве, смогут сознательно двигать историю. Это естественно и правдоподобно (выделено теперь. - Д. Ш., 1993): открытые Марксом законы развития есть объективные истины. Если физик, усвоивший законы движения, может... решать задачи и строить самые сложные двигатели потому только, что эти физические законы есть открытая им объективная истина, то человеческое сознание в состоянии аналогично использовать законы развития человеческого общества".
   В этом отрывке тоже поблескивает, как далекая молния, коварный вопросец, таящийся в одном словечке. Оно превращает утвердительное предложение в - по смыслу - условное: "...и это естественно и правдоподобно: открытые Марксом законы развития есть объективные истины".
   Если не "правда", а только "правдоподобно", то само собою напрашивается перед "открытые Марксом" еще одно угрожающее словечко - "если". Только подспудное сомнение ("если") может объяснить, почему само собой написалось всего-навсего "правдоподобно"...
   А далее следует одна из самых загадочных деталей нашего дела: почему нам дали только пять лет? Не вчитались? Не заметили записи на полях? Михайлов мог и не вчитаться: он смертельно и неприкрыто скучал над моими заумными каракулями. Но другие могли прочесть повнимательнее.
   Итак, далее следовало (выделено теперь. - Д. Ш., 1993):
   "Это действительно так, и для этого необходимо: а) чтобы люди, используя исторические законы, способны были раскрыть все движущие противоречия прежде, чем последние воплотятся в жизнь и деформируют сознание деятелей; б) чтобы людям, раскрывшим все движущие противоречия, после того как последние воплотятся в жизнь и деформируют их сознание... выгодно было эти противоречия общеполезно использовать".
   Много позднее, в начале 60-х годов, я перечитывала в очередной раз одно из ленинских определений социализма (их у Ленина много; среди них встречаются и несовместимые): "...не что иное, как государственная монополия, поставленная на пользу всему народу". И тут вопрос, возникший передо мною в 1943 году, встал уже вполне четко: можно ли в принципе (даже при ее искреннейшем стремлении ко всеобщему благу и полновластии) поставить абсолютную государственную монополию "на пользу всему народу"? К тому времени ответ был аргументирован и другими и мною достаточно строго: нет, невозможно. И объяснено почему. Тогда же, в 1943 году, казалось, что надо спешить, пока они, эти абсолютные монополисты, нравственно (абсолютно же) не выродились в уголовников государственного масштаба (выделено теперь. - Д. Ш., 1993):
   "Когда 25 октября 1917 года земля, орудия производства и сырьевые ресурсы объявлены были собственностью трудящихся масс, Ленин и партия, в самоотверженности которых нельзя сомневаться, считали, по-видимому, бесспорным, что разрешение главных противоречий даст им возможность идти к коммунизму, строя сознательно историю общества".
   Слева на полях было добавлено: "Ленин хочет, но не может" (далее два слова решительно неразборчивых).
   Зато нижеследующий абзац вполне читабелен:
   "Когда в конце 30-х годов в молодом поколении оформилось сознание несоответствия между догмой и фактами, Сталин и представители исполнительной власти, изучавшие Маркса и уже обладавшие достаточным материалом для обобщений, могли значительно легче, чем молодежь, определить развивающиеся противоречия и доказать как историческую целесообразность государственности, так и паразитизм ее институтов, и тождество социализма с капитализмом, и обреченность "новой" формации с ее государственностью в конечном итоге.
   С точки зрения коммуниста Маркса, такой поступок был бы вполне оправдан, более того - раскрытие новых противоречий лишь подтвердило бы его правоту.
   С точки зрения диктатора Сталина, такой поступок - самоубийство, так как не построение коммунизма, а удержание и утверждение государственной власти являются его жизненной и исторической задачей".
   А на полях еще разборчивей отчеканено: "Может, но сволочь". Из содержания всего абзаца однозначно следует, что "может, но сволочь" - Сталин. Лихо! И за это - всего по пять лет каждому? За анекдот с упоминанием Сталина давали десять. До чего хотелось бы думать, что кто-то там, на верхушке НКГБ Казахстана, люто Сталина ненавидел, а нас - пожалел. А может быть, заслонила нас от более соразмерной преступлению кары коллекция живописи, раздаренная отцом Марика, А. М. Черкасским, крупным художником, начальству периферийной столицы Алма-Аты? И портреты, которые тот писал и дарил их высокопоставленным оригиналам?
   Подумать только, что годом ранее моя лагерная подруга Клара Перлис получила расстрел, замененный по кассации десятью годами, за письмо первому секретарю ЦК КП Казахстана Скворцову, где она писала с болью и гневом о конкретных непотребствах, творимых в его партийной вотчине! А нам - пять лет?!
   Все-таки и по сей день мне думается, что проигнорировать прямое оскорбление Сталина за взятку никто не решился бы. Подношение взяли бы, но расправились бы во всю силу. Иное дело - из ненависти к тирану. Или и тут все просчитано за нас Пушкиным: "Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман..." А они попросту просмотрели.
   В моих заметках опять и опять - и долго потом, а у многих диссидентов и правозащитников вплоть до "перестройки" и "гласности" - возникает мысль, что правда была бы коммунистам и Системе только полезна, что лгут они без всякой в том для себя нужды. С одной стороны, в моих заметках написано, что правда была бы для диктатора Сталина самоубийственной. С другой стороны, Сталин "сволочь" не потому, что сохраняет Систему жесточайшими средствами (тут мы были, с некоторыми оговорками, с ним солидарны), а потому, что он лжет о Системе. Здесь мы были почему-то решительно против. Почему? Кто бы принял без сопротивления такую правду, кроме выдумщиков, подобных нам? Да и то: разве мы ее знали - правду? Лишь малый краешек, уравновешенный "целесообразностью" нашей Схемы. Я думаю, что повседневная и повсеместная ложь, куда более близкая к нам, чем все эти отвлеченности, нам просто была нестерпимо противна.
   В сущности же, как это ни парадоксально, и мы и официальные идеологи решали одну и ту же задачу. Каждая сторона по-своему, из своих побуждений пыталась приспособить догмы утопии к реальности. Официоз - в корыстно-политических, камуфляжных целях. Мы - ради сведения концов с концами в набухающей несообразностями схоластике, которую тщились принимать за науку. Скорее всего у нас не умещалась еще в головах возможность такого злодейства, как бездумное, наугад перекраивание - по живому - народного, а в перспективе и всечеловеческого тела. Откройся нам тогда инфернальная пропасть этой кровавой хлестаковщины - что мы стали бы делать? Может быть, и хорошо было для нас, что все шло достаточно медленно, вместе со взрослением, что постижение безнадежности иллюзий происходило шаг за шагом.
   То, что следует ниже, представлялось нам в то время венцом всего построения - финалом Схемы. На самом же деле это была только очень далекая от пункта назначения, глухая станция:
   "Любое государственное устройство любой эпохи предполагает как характерные для него социально-экономические противоречия, так и уравновешивающую эти противоречия историческую целесообразность существования данного государственного устройства.
   Историческая целесообразность государственной деятельности определяется:
   а) степенью прогрессивности государственной деятельности с точки зрения класса, идущего к власти;
   б) тем, насколько эта власть способствует усилению самого государства, существующего с момента своей победы только в силу того, что оно существует, и для того, чтобы существовать".
   После этих весьма сбивчивых и путаных определений (их смысл сводится к тому, что государственность и общественный строй целесообразны, если они прогрессивны по шкале нашей трехстадиальной Схемы) следовали финальные вопросы и ответы на них:
   "Являются ли экономические отношения, защищаемые советским государством от внешней агрессии, действительно высшими экономическими отношениями по сравнению с экономикой государств-агрессоров? ДА.
   Нуждается ли подчиненный класс в организационных услугах со стороны государства? ДА".
   Обширный контекст этого рассуждения, который я не цитирую, свидетельствует, что, говоря о государствах-агрессорах, мы имели в виду весь капиталистический мир, а не только воевавшие с нами тогда страны. Речь шла (для коммунизма - изначально) и об агрессорах потенциальных. "Подчиненный класс", он же - "класс, идущий к власти" обозначал в нашем "новоязе" все общество, находящееся во власти монокапиталистического государства.
   Потребовалось немало лет, чтобы эти решительные, всеискупающие "ДА" сменились не менее уверенными "НЕТ". Эта отсрочка - длиной во всю молодость понадобилась не только в силу причин, о которых я уже говорила. Помимо всего прочего душа и совесть обязывали исчерпать все доводы, способные, на наш тогдашний взгляд, оправдать немилую действительность. Что-то приказывало нам не позволять себе никакого отрицательного пристрастия. Подсознательно нами владела презумпция правоты подследственного (марксизма), хотя мы, вероятно, и термина такого еще не знали.
   Еще совсем недавно мне нечего было бы возразить человеку, пытающемуся доказать, что я невольно домысливаю нашу тогдашнюю позицию, опираясь на пережитое и понятое гораздо позднее. Но каким-то чудом в студенческие умствования 1943 - 1944 годов затесались странички из общей тетради 1939 года. Как она была захвачена мною осенью 1941 года в эвакуацию, поспешную и почти без вещей, - ума не приложу. На уцелевших ее страницах - и мои рисунки (куклы и профили), и какие-то незаконченные монограммы, и отрывок пьесы, которую собиралась писать, и немецкая фраза, записанная на школьном уроке посреди дневниковых записей. На одном из листков есть точная дата - 23 января 1939 года. Это девятый класс. На других присутствуют имена, уточняющие для меня время и место записи. Одна из них сделана вскоре после премиального пребывания в украинском Артеке - в Лузановке, под Одессой. Я пробыла там шесть недель после восьмого класса, заняв первое место на Всесоюзном юношеском литературном конкурсе в честь двадцатилетия ВЛКСМ. Премию мне присудили за поэму о Щорсе и за стихи о Сталине, Долорес Ибаррури и дружбе. Расшифрую некоторые имена в приводимых ниже отрывках.
   Яша Хейфец - мой многолетний харьковский друг. Мы познакомились, когда я была в седьмом классе, а он в девятом, в литературном кружке харьковского Дворца пионеров. Тогда в нашем кружке старшими были Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, отбывший вскоре в Литинститут ССП, в Москву, и другие будущие фронтовики, обретшие славу и ее не обретшие. Среди последних - Давид Хейфец, старший брат Яши. И Давид, и самый младший в семье, Левка, погибли на фронте, как и Миша Кульчицкий. Яша был в плену, потом в гетто, бежал к партизанам, томился после войны в советском фильтрационном лагере для бывших военнопленных. Долгое время его родители думали, что потеряли всех троих сыновей: похоронки пришли на всех. Потом Яша нашелся. Получивший третью премию на вышеупомянутом конкурсе, он писал забавные пародии, юмористические рассказы, скетчи, репризы для эстрады и цирка. Обстоятельства не дали ему зазвучать во всю силу. Зинько (Зиновий) Рыбак, сельский юноша, писавший стихи на украинском языке, был моим другом по Артеку, лауреатом Всеукраинского юношеского конкурса. Оба они, Зинько и Яша, стали для меня в ту пору символами безупречной и, главное, сознательной гражданственности. Мне казалось, что их не истязают сомнения, мучившие меня и моих ближайших друзей, имена которых не упомянуты здесь лишь потому, что их нет на этих страничках. С Зиньком мы после войны связей не восстановили. Яша оказался не более "твердокаменным" в своей "идейности", чем я.
   Итак, вот первые письмена этого наскального цикла (все выделено тогда, 23 января 1939 года):
   "Давно не писала. Последнее время политически наши сомнения возросли до максимума. Много думала, мечтала о книге, которую напишу. В книге напишу все, чем жили, как думали. Атмосфера напряженнейшая, аресты немного стихли, но в народе ходят толки о повышении цен. Противно. Наблюдая за этими арестами, за тем, что арестованы многие, бывшие отважнейшими борцами, за тем, как лгут о "жить стало веселей"... скрывая, что в стране трудно, и еще за многим лживым и не существующим в жизни, не могу быть твердо уверенной в правоте действий".
   Вот еще листик:
   "Но сегодняшний разговор с Яшкой очень многое изменил во мне. Какое я имею право рассуждать, не зная ни политики, ни политической жизни, внешней и внутренней, не зная последних событий? Какое право я имею кого-то осуждать? Что фашистам каюк, что они подлецы - это я твердо знаю и понимаю, что Ленин был прав, что до последнего времени, до смерти Кирова, все было верно - я тоже знаю. В остальном я сомневаюсь. Но спорить я не имею права: у меня нет подготовки для спора. Я ничего не знаю...
   Отвратительно это сознавать. Может быть, я, как говорил Зинько Рыбак, не могу примириться с необходимой сейчас ложью и хочу знать больше, чем должен сейчас знать средний человек. Яша, Зинько, Семка (не помню, кто это. Ляндрес? - Д. Ш., 1993) - все по-разному, но твердо уверены в своей правоте, и, вероятно, они правы. Но я - не знаю. Ни к какому выводу я не прихожу. Я только вижу, что я - ничего не знаю, ничего не знает и весь народ. Возможно, прав Зинько и это необходимо".
   К сожалению, в 1943 - 1944 годах автор стал более самонадеянным, чем был в 1939-м. Ну что ж, вся последующая жизнь ушла на то, чтобы по некоему ограниченному кругу вопросов иметь право сказать: я знаю, что говорю.
   Я потому и назвала первую часть своего хождения в прошлое "Общиной по месту очеловечивания", что в той моей жизни существовала такая община. Хотя идеологически во мне в те ранние годы и доминировал большевизированный питекантроп с редкими проблесками неандертальца, но вне идеологии в нас пульсировала иная жизнь. Общиной, которая сделала нас людьми, а не штурмовиками, навсегда остался для меня мой дружеский круг. В него входили и те из семьи, кто был мне друзьями. Первой - мать (с отцом по малолетству сблизиться не успела). Книги мы воспринимали так живо, что и они входили в этот освещенный в ночи круг. Отсюда вторая часть - "Мемуар о поэтах".
   Конец первой части
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   МЕМУАР О ПОЭТАХ
   Звучит пароль: "Я - с улицы, где тополь..."
   И отзыв точно выдох: "...удивлен".
   И будто где-то скрещивались тропы
   И нас качал в пути один вагон.
   "Вошла ты". Отзыв: "Резкая, как "нате""
   То облако над нами навсегда,
   Как будто был один у нас фарватер.
   Одни созвездья. Общая беда.
   Сара Погреб.
   1. Переход
   В одном из бесчиcленных черканых-перечерканых вариантов моего вступления к заметкам о советской литературе (1943 - 1944), набросков, раздумий есть вывод, оценить который, не оговорив наполнения терминов, невозможно. В нашей тогдашней риторике "пролетариат" - это не только рабочие, но и все те, кто не "государство", все, не имущие ни собственности, ни власти. Они и воспринимаются нами как антагонисты государства, его потенциальные устранители из истории человечества. "Производительным" мы считали любой труд, кроме бюрократического и военного (по Фурье, по Марксу), хотя и тот и другой в разумных пределах обществу необходим. Все это были привычные советские штампы:
   "Оправданное своими защитно-бюрократическими функциями, государство будет существовать, находясь в растущем противоречии с подвластными ему производительно трудящимися классами. Пролетариат нуждается в государстве государство использует вынужденную терпимость пролетариата. Это не мирное сосуществование, а временный политический союз, в результате которого в обоих союзниках крепнут именно те "родовые признаки", которые мирно сосуществовать не смогут. В конце концов пролетариат и государство станут лицом друг к другу как единственные враги на земле, последние и смертельные".
   Все-таки мы ощущали коммунистическое государство как смертельного врага своего, писателей, о которых пойдет речь ниже, людей вообще. Не случайно прорвалось в конце этого отрывка: "...как единственные враги на земле, последние и смертельные". Столь страстно воспринимать абстракцию нельзя. Чувство наше (смесь неприязни со страхом) относилось все-таки к данному конкретному беспощадному государству, чем бы мы, опираясь на марксистскую "диалектику", ни оправдывали его существование и всевластие.
   Но сколь простым делом виделось приведение к одному знаменателю всей разноголосой, разноликой, разноверной земли! И как не возникало сомнения, что в конечном итоге победим "мы", а не наш "последний и смертельный враг"! В слепящем безумии Схемы крылась наша вера в непобедимость того, что казалось добром. На коммунизме была маска добра - вот что придавало ему в наших глазах такую силу. Разве это не утешительно? Людей соблазнил не звериный оскал, как в нацизме, а маска, скрывающая этот оскал.
   Я подозреваю, что в писателях и героях, о которых будет сказано и не сказано ниже, нас поразил одновременно и близкий и альтернативный нам неидеологический человек. Близкий - подспудно, альтернативный - осознанно. Ибо себя той поры я определила бы прежде всего как человека идеологического. Именно по этой причине нижеследующий отрывок из моих записок приходится переводить на нормальный язык, выковыривая редкие зерна живого смысла из арматуры идеологического жаргона тех лет. По-видимому, я никак не могла разобраться в мировоззренческом "хозяйстве" любимых писателей. Иначе к чему бы после пространнейшего социально-экономического пролога, рассмотренного в первой части, снова и снова возвращаться все к тем же вопросам? Вроде бы ни к чему. Однако вторая глава моего реферата о советских писателях начиналась так:
   "...История не в том, что мы носили,
   А в том, как нас пускали нагишом.
   Б. Пастернак".
   "Мы говорим о приведении в человечество всех классов, об исчезновении национальных разграничений. Мы говорим, что предвидим объединение всех монокапиталистических государственных единиц в масштабах земли в одно сверхгосударство и конечное снятие государственности.
   Однако если, с одной стороны, и класс, и нация, и государственность суть проявления внутриобщественной дифференциации, то, с другой стороны, и класс, и нация, и государственность - это также и формы объединения, и после их растворения в обществе последнее внутри себя вовсе лишится внешних объединяющих институтов".
   Надо понимать, что институты эти являются внешними для лица, для человека. Для общества же они внутренние. Речь шла о том (и это отчетливо проявится в последующих текстах), что в бесклассовом, безнациональном, безгосударственном обществе личность лишится своего группового контекста.
   "Литература позднего капитализма - ярчайший пример того, как человек, подавленный классовостью, уходит из группы и возвращается к человеку как таковому".
   Заметим: литературу мы знали тогда очень плохо, крайне селективно. "Поздний капитализм" и "поздний империализм" - это, очевидно, конец XIX - XX век. "Монокапитализм" - это советский период. Попытаемся всмотреться глубже штампов нелепого языка. И здесь и во многих других фрагментах моих записок сквозила мысль, что человек возвращается от внешних для него социальных объединений к себе - единственной и неповторимой личности. Он перестает быть элементом группы.
   "В литературе монокапитализма и позднего империализма нет активно положительного героя (характерно, что советский положительный герой, в том числе и революционер и участник гражданской войны, - для нас положительным героем уже не являлся. - Д. Ш., 1993). Ее охватило чувство отсутствия цели. И не мудрено: человек был силен социально, когда он был членом и деятелем класса, до класса - рода, и только до рода - общества. Освобожденный от классовости и от национализма, он кажется даже себе самому лишенным идей, принципов, целей, нежизнеупорным и одиноким".
   Какое-то провидение одиночества свободного, неидеологического человека здесь было. В этих и подобных (их много) словах мерцала весьма приблизительная догадка о суровости внестадного бытия в мире стад и стай. И пришло это чувство как из литературы, от тех немногих, кого мы к тому времени знали, так, по-видимому, и изнутри нашего мироощущения, нашего небольшого опыта. Расхожий в школьном литературоведении той поры "образ лишнего человека", которого надо было критиковать и одновременно поучать по причине его аполитичности и социальной пассивности, был для нас интуитивно притягателен. Мы чувствовали в нем нечто противостоящее эпохальной суете сует. В официальной школьной словесности "лишних людей" трактовали недоумками. А мы ощущали их взыскующими большего, чем могло предложить время, чем давала жизнь, в первую очередь "направленческая", подчиненная идеологической тенденции. Мы удивленно обнаруживали некий выпадающий из стандартных рядов своего времени характер во всех эпохах, с которыми успели книжно столкнуться. Супердинамичный американец Хемингуэя в чем-то совмещался с лежащим на диване Обломовым. Мы понимали: по их глубинному ощущению, расхожие ценности не стоят слишком больших затрат энергии.
   Моя университетская (и по сей день) подруга Берта Глейх написала на первом курсе филфака работу "Василий Буслаев как фольклорный прообраз "лишнего человека" русской классики". Ее заключительное по курсу фольклора сочинение (1941) было особо отмечено преподавателем. В чем состояло это родство? Девятнадцатилетнему автору сочинения виделось, что бесцельная удаль, сила, растраченная на пустяки, временами пассивность, безучастность, граничащие с депрессией, проистекали у всех "лишних людей" из одного и того же горького ощущения: "И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка". То, что вывод юношески-максималистский, нас не смущало: мы были еще моложе. Позднее к этим самоисключенным из общего ряда героям присоединятся Спекторский, и Кавалеров, и персонажи Хемингуэя, Олдингтона, Ремарка... Мы инстинктивно объединяли в своем восприятии людей, выпадающих из общепринятых идеологических, а отчасти и бытовых стереотипов и каркасов: кто - своего, кто - нашего времени. Не без некоторых оснований мы полагали, что всякое социально значимое действие ("...даже еда", - писала я в одном из своих категорических рассуждений на эту тему) включает человека в какую-то из групп его времени. На нашем жаргоне это называлось "в какой-то из классов междукоммунистической стадии". И если человек не может или не хочет входить ни в одну из такого рода общностей, он оказывается в своем ощущении одиноким, а для всех общностей лишним (слова "аутсайдер" в моих записках нет). Он уходит от того, что его давит, или не занимает, или отталкивает, и остается в некоем социальном вакууме.
   Я писала тогда о "лишнем человеке" "предбесклассового" и "предбезнационального", как нам виделось, общества:
   "Лишенный порабощавших его тенденций и подавлявшей его групповой морали, человек ощущает себя аморальным и опустошенным. Не способный бороться с закономерностью (? - Д. Ш., 1993) и не включенный в процесс прогресса (? - Д. Ш., 1993), он у себя отнимает свое уважение. Он теряет традицию, теряет руководящий этический кодекс".
   Мы чувствовали и наблюдали: в условиях, которые мы называли монокапитализмом, социальные зависимости стали крайне жесткими и жестокими. Никаких независимых от государства классов и групп в этом обществе практически не существовало, законных во всяком случае. Живя умом в ирреальной реальности своей Схемы, трагизм положения духовно свободного человека в нашей стране мы понимали достаточно четко. И, что еще важней, мы его ощущали. Но питали свой ум иллюзией, что обнаружили потенциальный выход из этой безвыходности. Нас успокаивала надежда, что внеидеологическому и внеклассовому отщепенцу на самом-то деле принадлежит будущее. Мы утешались тем, что он на протяжении всей "междукоммунистической стадии" был одиноким странником из бесклассового грядущего дня: