"На смену капитализму в целом идет коммунизм с его бесклассовым и безгосударственным обществом. Коммунистическая мораль - это мораль общественно-личная. Коммунизм действительно освобождает личность от всего, кроме ее органических внутренних качеств и мировоззрения, сформированных всеми переворотами и потрясениями междукоммунистической революции. Переход к коммунизму вовсе снимает и уничтожает идеологию (классовое мышление) и заменяет ее общественно-личным мировоззрением".
   Хотя "общественно-личностное мировоззрение" было такой же бессодержательной формулой, как и "общественно-личная собственность" марксизма, нас такая чисто словесная выгородка утешала. Мы заполняли пустоту этой формулы всем, чем хотели заполнить. За ней нам виделось уже встающее солнце полной свободы мысли и действия. "Добро", "совесть", "справедливость", "равенство", "правда" - над наполнением этих понятий мы не задумывались. Их смысл ощущался самоочевидным. А весь ужас реальности представлялся тоннелем, который неизбежно придется пройти:
   "Впечатление таково, что, снабженный всеми обязательными и непреложными этическими, политическими и прочими нормами и привыкший считать эти нормы своим субъективно осмысленным достоянием, "лишний человек" лишается их, как лишаются зрения, выйдя на солнце после долгого пребывания в темноте. Естественно, первое, что приходит в голову, это мысль об утрате собственной личности. "Внеклассовый", внеидеологический человек воспринимает себя как нечто лишенное стержня, лишенное обязательного единственного направления (направление, исходящее из источника, стоящего выше земной реальности, в те годы пребывало вне круга понятий, которыми мы оперировали. - Д. Ш., 1993).
   На самом же деле после всех изменений междукоммунистической стадии личность опять возвращается к праву на самоопределение, и если она приходит не к "сверхчеловеку", а снова к людям, то лишь потому, что суть человека и сила его - в объединении".
   Еще бы: нам ведь так хорошо было вместе. Значит, и всем будет так же славно, когда они станут "объединенными".
   Далее следует одна из осевых идей нашей тогдашней литературоведческой концепции:
   "Даже психологу, избегающему вульгарной схематизации политэкономического анализа, при параллельном исследовании творчества лучших современных представителей литературы зарубежной и немногих не лгущих представителей литературы монокапиталистической (читай: советской. - Д. Ш., 1993), становится ясной родственность их творческого метода, мыслей и настроения, родственность, необъяснимая вне признания социально-экономического родства формаций".
   Именно это родство формаций автор заметок должен, обязан был истолковать в рамках и в русле своей универсальной Схемы. И еще одно предварительное замечание: чувство исключительности, о котором будет сказано ниже, вернее его потеря, его крах, остро переживается подданными бывшего СССР и сегодня. Как на уровне: "Зато, говорю, мы делаем ракеты и перекрыли Енисей", - так и на уровне: "Умом Россию не понять". Тогда, в 1943 - 1944 годах, в наших глазах нарастающее ощущение сходства между худшими сторонами прошлого (как нам его, это прошлое, представили в школьно-вузовской легенде) и современностью свидетельствовало о крахе веры в великую революцию. Заграница была для нас идентична российскому прошлому, ибо там революции не произошло. И мы изо всех сил стремились доказать себе и другим, что ничего рокового не случилось и что крушение - мнимое. Но вернемся снова в 1943 год:
   "Поколения, совершившие, пережившие и принявшие революцию, а еще более поколение, родившееся и воспитанное после нее, привыкли считать себя вне сравнения, вне прямой преемственности с людьми предшествующей эпохи, с окружающими их капиталистическими обществами. Чувство исключительности нашего положения, освобожденность, легализация революционных традиций, сохраненный старшими энтузиазм, единство долга, убеждений и чувств, свойственные нашим воспитателям, - все это вместе могло бы создать деятельное, цельное и счастливое поколение. Но не создало, так как все убывало на наших глазах в обратном порядке: воспитатели с их оптимистической убежденностью в реальности победы, свобода, живость революционных традиций. Поскольку они заменялись пустотой, подчиненностью и лицемерием, то счастливое детство сменилось труднейшей юностью. И последним, уступив наконец эмпирическим доказательствам, начало колебаться оставшееся дольше всего бесспорным сознание исключительности нашего положения, исключительности именно как советских людей".
   Интересно еще одно тогдашнее "предпонимание", некое интеллектуальное предчувствие: уже тогда мы ощутили утрату чувства своего державно-идеологического превосходства над остальным человечеством не только как потерю. Мы начинали смутно воспринимать ее и как единение с миром, как возвращение в человечество, как освобождение, даже как некое приобретение. Признаться, при нынешней встрече со старыми рукописями меня это удивило. За долгие пятьдесят лет я успела забыть хронологию стольких заблуждений и прозрений. И теперь многое в этих черновиках видится как бы впервые. А в них было сказано четко:
   "Мне кажется, что нашим существеннейшим приобретением после многих потерь оказалась утрата своей обособленности, как бы ни сопротивлялись некоторые из нас этой утрате".
   Мы решительно отделяли, как свидетельствуют эти заметки, учение коммунизма от практики социализма (монокапитализма). На какое-то время это противопоставление было спасительным для наших иллюзий. По-видимому, свою задачу мы и видели в том, чтобы, испив без уловок до дна всю горечь разочарования в официальной идеологии и практике социализма, обнаружить на этом дне скальное основание безошибочной и безупречной теории коммунизма (не после ХХ или XXII съездов, не в годы "гласности", а в 1939 - 1944 годах).
   Я писала:
   "Перед литературой советского монокапитализма были два пути: или слияние с официальной идеологией, несение функций ее маскирующей оболочки, или трагическое одиночество опередивших. Первый путь казался действительно выходом, он обещал жизнь, и в него устремилась основная масса литераторов и людей искусства. Второй в конце концов обрекал на молчание или на смерть (последние три слова были тогда мною зачеркнуты двумя чертами, но читаются совершенно отчетливо. - Д. Ш., 1993). Сначала не отдавая себе отчета не только в трагизме, но и в опасности положения, а несколько позже - сознательно, к этому выходу пошло меньшинство. И первый выход оказался бесславной литературной гибелью, а трагический путь обернулся бессмертием".
   Не знаю, как я тогда это поняла и решилась произнести, но вещественное доказательство (мой архив) лежит у меня на столе.
   Человеческий язык этих нескольких строк дарован был нам пребыванием не только под опекой официальной нежити, но и в поле воздействия любимых писателей. Я подозреваю также, что и Маяковского в том его сокровенном, что его убило, мы понимали лучше, ближе к его истине, чем, например, Ю. Карабчиевский. Он, как мне кажется, Маяковского непредвзято не перечитал и сокровенному в нем не поверил или этого сокровенного не увидел. А потому отхлестал убившего себя поэта по самым больным местам у него же выхваченными цитатами. Предлагая читателю эти цитаты, критик разрушил и время, и внутреннюю личность поэта, и весь ее катастрофический эпохальный контекст. Точнее, все отрывки, эффектно цитируемые Ю. Карабчиевским в его книге, перемещены из контекста Маяковского в контекст Карабчиевского из 900-х - 1930-го годов в 80-е годы. Пастернак в "Охранной грамоте" склонил голову перед трагическим гением Маяковского. Современный критик не сумел стать в рост этой драмы. Ничего не поделаешь: каждый читает свою книгу, свои стихи, свою жизненную повесть. В моих черновиках много раз переписаны или записаны по памяти, с неточной пунктуацией одни и те же стихотворные строфы. Думаю, потому, что они лучше выражали мое "я" тех лет, чем могла бы выразить я сама. Они писались и переписывались как свое. В юности многое так переписывается. Вот образцы:
   Эти сегодня стихи и оды,
   В аплодисментах ревомые ревмя,
   Войдут в историю как накладные расходы
   На сделанное нами - двумя или тремя,
   говорит Маяковский.
   Ты спал, постлав постель на сплетне,
   Спал и, оттрепетав, был тих,
   Красивый, двадцатидвухлетний,
   Как предсказал твой тетраптих.
   Ты спал, прижав к подушке щеку,
   Спал со всех ног, со всех лодыг,
   Врезаясь вновь и вновь с наскоку
   В разряд преданий молодых.
   Ты в них врезался тем заметней,
   Что их одним прыжком достиг,
   Твой выстрел был подобен Этне
   В предгорье трусов и трусих,
   откликается Пастернак на смерть Маяковского.
   Может, критики знают лучше,
   Может, их и слушать надо,
   Но кому я, к черту, попутчик?
   Ни души не шагает рядом.
   Как раньше свой раскачивай горб
   Впереди поэтовых арб
   Неси один и радость, и скорбь,
   И прочий людской скарб.
   Мне скучно здесь одному, впереди,
   Поэту не надо многого,
   Пусть только время скорей родит
   Такого, как я, быстроногого.
   Мы рядом пойдем дорожной пыльцой.
   Одно желанье пучит:
   Мне скучно, желаю видеть в лицо,
   Кому это я попутчик?!
   (Маяковский, цикл "Париж")
   Напрасно в дни Великого Совета,
   Где высшей страсти отданы места,
   Оставлена вакансия поэта:
   Она опасна, если не пуста.
   (Пастернак, из стихотворения "Другу")
   Это стихотворение Пастернака то полностью, то в отрывках встречается в моих черновиках многократно.
   2. Как мы читали Маяковского
   "Поэт Владимир Маяковский назван Сталиным лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Маяковский, застрелившийся в 1930 году, не был поэтом "нашей советской эпохи"... Маяковский - бунтарь и искупитель - сложился до революции и был весь ее предчувствием, ее ожиданием, ее трибуном... Трудно найти более яркий пример трагедии человека и поэта, шагнувшего так далеко вперед в своей коммунистичности, как только могла позволить ему его бесконечная самоотверженность, и не сумевшего ни опуститься вместе со всеми, ни научить себя скептицизму" (1943).
   Я и сейчас думаю, что Владимир Маяковский так и не научился глубочайше чуждому его природе скептицизму и не опустился до лжи. До штампа - да. Он гнул эти свои штампы и так и сяк, изобретая ошеломительные словесные конфигурации. Для чего? Чтобы заставить заданную себе и принятую всерьез идею звучать впечатляюще и убедительно, в том числе и для него самого. Я подчеркиваю: заданную себе собою самим. Этот виртуозно-изобретательный штамп появился тогда, когда в сознании возникло сомнение. До этого была ошеломительная новизна, а не виртуозный штамп.
   Маяковский старался верить и убедить других, что непереносимая фальшь казенного слова исходит не от лживости самой его сути, а от беспомощности и нерадивости словотворцев. И потому искал для зла и неправды, которые тщился видеть добром и правдой, неодолимые в своей необычности слова. Но (и он не мог в отчаянье этого не ощущать) его слова постепенно становились броской и звонкой оберткой пустоты, фикции. А то и хуже - зла. Вместе со внутренней убежденностью в правоте слов умирала их сила. Пастернак ведет хронологию этого перелома к смерти заживо от поэмы "150 000 000", а воскресением Маяковского полагает вступление в поэму "Во весь голос".
   Повторю: Маяковский не мог научить себя скептицизму, отстраняющему человека от событий или приподнимающему его над ними. То, ради чего он звал к беспощадности, чтобы смертью смерть попрать (и, что страшнее всего, не только своей смертью), скептицизм исключало.
   Если Пастернак, который потерял Маяковского-поэта на "150 000 000", обрел его снова во вступлении в поэму "Во весь голос", то для нас это "Вступление" и вовсе было заветом. Мы твердили на все лады пастернаковское: "Ты спал, постлав постель на сплетне", - и две последние строки стихотворения канонизировали нашу версию самоубийства поэта. В моих заметках перед цитированием этих строф я ставила не точку, как у Пастернака, а отточие, ибо для меня две заключительные строки объясняли и раскрывали предыдущий тезис. Кому было это знать как не Пастернаку? И еще мы без конца повторяли пастернаковские же строки из "Высокой болезни":
   А сзади, в зареве легенд,
   Дурак, герой, интеллигент
   В огне декретов и реклам
   Горел во славу темной силы,
   Что потихоньку по углам
   Его с усмешкой поносила
   За подвиг, если не за то,
   Что дважды два не сразу сто,
   А сзади, в зареве легенд,
   Идеалист-интеллигент
   Печатал и писал плакаты
   Про радость своего заката.
   Для нас это был прежде всего - Маяковский. Там, где Пастернак увидел самосожжение идеалиста-интеллигента ("Недвижно лившийся мотив сыпучего самосверганья" - там же), Карабчиевский обнаружил садистоидного версификатора. Для нас же и после всех сенсаций 80 - 90-х годов пастернаковское "Дурак, герой, интеллигент..." остается в силе. Через десятилетия после первого прочтения этих строк нам очень многое досказали "Вехи".
   Мы никогда не сомневались в том, что Маяковский был лириком, и никем иным. Эпос давался ему плохо. "Нами лирика в штыки неоднократно атакована. Ищем речи точной и нагой. Но поэзия - пресволочнейшая штуковина: существует - и ни в зуб ногой". Для нас эта нарочитая полумальчишеская грубость звучала предвестием выстрела в себя. Не удалось "стать на горло собственной песне", увиделось (или привиделось? этого мы тогда еще не решили), что не из-за чего было и становиться - и вот выстрел.
   Если Маяковский и понял по-настоящему, что совершается, то лишь под занавес. И вряд ли он понял, почему совершается. Иной мысли в нас не закрадывалось. Мы твердили заключительную главу поэмы "Про это" ("Вот он, большелобый тихий химик..."). И для нас, как и для него, "мастерская человечьих воскрешений" была посюсторонней, земной - пусть через десять веков - мастерской воскрешения человека человеком. Но у нас, неграмотных, не было тех знаний, ассоциаций и реминисценций, которые были у Маяковского, человека другой, не советской, досоветской культуры, другого духовного языка. Для нас "новояз" нашей юности был естествен, и мы мерили своих поэтов на свой аршин. Он же насильно загонял себя в клетку, решетки которой были заданы яростно-атеистической утопией. Он признал самоцензуру, продиктованную утопией, своим долгом и вогнал себя, "архангела ломового" (Марина Цветаева), в железобетонную казарму. И крылья архангела бились и ломались о ее стены.
   На мгновенье отступлю от своих старых заметок. В статье "Дехристианизация культуры и задачи церкви" ("Новая Европа", 1993, No 1, стр. 33 - 34, Москва Италия) Рената Гальцева пишет: "За последние два века - по Морису Клавелю, "Два века с Люцифером" - культура, как мне представляется, шла не только под руку с этим бывшим ангелом света: она прошла путь от Люцифера к Ариману (по классификации духов зла, применяемой моим соотечественником и римским гражданином Вяч. Ивановым), путь от падшего ангела с опаленными крыльями к демону распада, когда восставший дух уже растратил энергию заимствованной благодати, потерял отсвет небес, от которых он оттолкнулся и с которых ниспал, когда этот бывший ангел света утратил обаяние бунтарской отваги и достиг в своем падении самого дна".
   Маяковский погиб в начале своего отпадения от Света, с едва опаленными пламенем бездны крыльями. Мы понятия не имели тогда о языке, на котором говорит Рената Гальцева. Над нами еще не было критерия нетленного, надлогического. И поэтому не было устойчивых ориентиров, кроме почерпнутых органически в семье и в книгах. Но в душах своих мы надеялись, что "ломовой архангел" (этого величания мы еще тоже не знали) еще взмыл бы в горний мир, если бы пережил момент прозрения, не убив себя. Но и убив себя он остался для нас поэзией, самораспятой на дыбе горчайшего заблуждения, роковой иллюзии: "За всех расплачэсь - за всех расплбчусь!" ("Про это"). Как потрясло нас и озарило его прочитанное через много лет: "Здорово в веках, Владимир!"
   А Пастернак примерно тогда же писал:
   Мы были музыкой во льду.
   Я говорю про всю среду,
   С которой я имел в виду
   Сойти со сцены и сойду...
   Но о Пастернаке - позже.
   3. Кавалеров и другие
   Снова и снова я перечитываю Юрия Олешу. Прежде всего - "Зависть". В моих старых заметках и Олеша, и "Зависть", и Кавалеров, и братья Бабичевы мелькают постоянно. Я хочу увидеть эту повесть нынешними своими глазами.
   Тогда, в 1943 году, когда мы с Андрюшей Досталем дочитали "Зависть" в читалке алма-атинской Библиотеки имени Пушкина и вышли на улицу, Андрей не увидел огней подходящего к остановке трамвая. В тот вечер он заболел куриной слепотой. Его единственный глаз переставал видеть после заката солнца. Валюша спасала его гематогеном из обкомовской аптеки и печенкой из обкомовского распределителя. Зрение постепенно восстановилось, но потрясение не проходило долго. "Зависть" нас покорила и неимоверными по точности образными уподоблениями, и неожиданной новизной смысла. Я вспоминаю, как она захватила тогда же нашего ровесника Аркадия Белинкова (мы с ним так и не пересеклись ни в ГУЛАГе, ни на советской "воле", ни в эмиграции: евклидовой реальности жизни для пересечения наших почти параллельных судеб не хватило).
   До того вечера в библиотеке мне писал об Олеше из Алма-Аты в Бухару и потом с фронта в Алма-Ату мой друг Женя Пакуль, вскоре убитый. Он переписывал поразившие его куски, вставлял в треугольные письма военного времени сравнения и метафоры Олеши, словно сам их придумал. В юности часто не отличаешь увиденного писателем от сущего в жизни.
   По-настоящему оценить в своих заметках художественную уникальность Олеши я тогда не умела. Да и не стремилась: в отличие от Жени я была занята тенденцией. Вот один из образчиков моего, с позволения сказать, анализа:
   "Герой Олеши, Хемингуэя, Пастернака - лирический герой, то есть в огромной степени - автор. Еще одного писателя можно присоединить к этим трем и, по всей вероятности, ко многим другим: Ильфа в его "Записных книжках". В чем они сходятся? В первую очередь... в их видении внешнего мира, которое и есть их идея. (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
   Все-таки увидеть, что существуют писатели, да еще блестящие, решающие не дидактическую и не идеологическую, а чисто поэтическую задачу, - это было для нас тогда свободомыслием. В этой и других подобных оценках, рассыпанных по моим заметкам, признавалось как самоценный эстетический факт воспроизведение художником своего мировидения, даже более узко: своего видения вещи. Точный и свежий образ вызывал восхищение независимо от наличия или отсутствия идейной заданности или от ее характера. Я писала тогда:
   "Поражает любая взятая наугад фраза: "Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, нож блещет как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование, переходят из вида в вид, вплоть до громадных вывесочных букв! Они восстают - класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш". Юрий Олеша, "Зависть" (Кавалеров)".
   Нас, патологически тенденциозных, поразило, что несколько писателей нашего времени сочли самоцелью и выходом для себя погружение в жизненный поток, спасение посредством этого погружения от жестокой бессмыслицы мира взаимоуничтожительных тенденций. Многократные констатации этого открытия перемежаются в моих тетрадях с бесчисленными цитатами. Вот некоторые из них.
   Мне все равно, чем сыр туман.
   Любая быль, как утро в марте.
   Мне все равно, чей разговор
   Ловлю, плывущий ниоткуда.
   Любая быль, как вешний двор,
   Когда он дымкою окутан...
   (Пастернак)
   "Лучше взять самое простое, самое обычное. Не было ключа, открывал бутылку с нарзаном, порезал себе руку. С этого все началось... Медливший весь день дождь наконец начался. И так можно начать роман. Как хотите можно, лишь бы начать" (Ильф).
   "Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе - значит, все это умение, все твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость. Так ли это? (Олеша). (Выделено теперь. Д. Ш., 1993)
   Если бы мы знали тогда обо всем, что еще прочитаем у Олеши и об Олеше. Мы бы не отождествляли свободы Хемингуэя видеть как хочешь и жить как хочешь со страшной несвободой Олеши, с чередой самоотречений, которые составили его жизнь. Самоотречений не внешних - это бы еще ничего: кого не ломали и из тех, кто покрепче телом и духом? Самоотречений внутренних - перед лицом фантома, идеи. Но при чтении "Зависти" Олеша воспринимался нами таким же свободным, как Хемингуэй. Хотя и в "Зависти" он уже себя гнет в три погибели.
   И все-таки мы не без оснований объединяли нескольких писателей из числа нам известных в некий орден, которому за бедность нашего языка давали вполне, как сказали бы ныне, совковые определения. Мы просто не умели не по-советски назвать крепнущего в нас ощущения их негромкой, но неодолимой слабости. Мы не переставали удивляться (в моих записках это отражено) тривиальности футуристов и других экстравагантных и демонстративных новаторов по сравнению с вышеозначенной некрикливой особостью. Я писала:
   "Мы считаем, однако, что Олеша и Хемингуэй - представители направления, качественно более резко отличного от обычного реализма, чем, например, символизм или футуризм".
   Эпитет "обычного" в отношении к реализму в моей рукописи был зачеркнут и тут же восстановлен. Ибо речь шла, конечно же, о реализме обычном, то есть "критическом" ("социалистический" мы реализмом не считали, полагая его разновидностью классицизма, о чем тоже была у меня заметка). "Новый метод" мы воспринимали как реализм, но не обычный. Несколько позже я нашла для него определение "субъективный". Но это было в заметках уже лагерных, и они затерялись. Однако продолжим:
   "В одном состоянии человек видит так, в другом состоянии он видит иначе. В любом случае он прислушивается к себе самому. Но одни художники склонны свои впечатления анализировать, то есть в образах осмысливать их вторично. Другие просто живут на листе бумаги, не повторяя своих впечатлений в очищенном, профильтрованном виде. Нас могут упрекнуть в том, что слишком большое место в характеристике автора мы уделяем техническому приему, но в том и значительность нового метода, что он есть не прием, а мировоззрение".
   И дальше:
   "Вниманием автора овладевает частность. Из бесчисленных частностей вырастает новое чувство мира: своеобразие частностей - это такое свойство, которое исключает понятия категорийности, групповой однородности. Частность единственна и неповторима. Возникает некое простое единство, так как все вещи объединяются тем, что они суть Вещи и имеют неповторимые личные свойства. Вырастает понятие жизни единой, исчезает представление о несоизмеримых плоскостях: внешнее, внутреннее, живое, мертвое, свое, чужое... Писатели, владеющие этим методом, считают (Олеша) свое умение видеть мир по-новому силой своей, своим оправданием, своим определяющим качеством".
   Вставленное мною в текст в скобках "Олеша" требует, чтобы вместо "считают" было написано нечто более сложное: "иногда осмеливаются считать" или "считают подспудно". Даже скорее не считают, а только чувствуют - вопреки собственному убеждению, что это неправильно, нехорошо. Если же они начинают над этим размышлять, то "понимают": без "прогрессивной идеи" и службы ей писатель не имеет морального права претендовать на чье-то внимание. "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан". Подспудно они, конечно же, осознают: гражданин, который поэтом может не быть, в разговоре о поэзии вообще неуместен. Что он Гекубе и что ему Гекуба? Но... закавыка еще и в том, что им, почему-то все более любимым нами писателям, решительно не нравится то, что должно нравиться. И неприязнь к тем, кому это нравится, - неприязнь эта трактуется художником как постыдная (для него, для художника, он же лирический герой) зависть.
   "Новый творческий метод сводится, в сущности, к подсознательной или сознательной постановке собственной личности во главу угла. Причем не идеи своей, не своих догматических убеждений, которых и нет, а своих ощущений, своих впечатлений, своих непосредственных реакций на явления внешнего мира. При этом на явления всех категорий равно, считая мерою их весомости только значение их собственно для себя".
   А мы твердо знали (и даже инстинктивно независимый Кавалеров, и эгоцентричнейший старший Бабичев, то есть Олеша, "знают"), что писатель должен быть не для себя, а для народа и человечества. И вещи он должен поверять их ценностью для идеи, причем вполне определенной, а не силой их на него воздействия. И даже его писательского, художественного, этического инстинкта для поверки смысла и ценности вещей и событий мало: поверка должна быть "исторически объективной". И если вольный стрелок Хемингуэя не стал бы печься о том, "чтоб в дебатах потел Госплан", ему "давая заданье на год", то все же и он прекрасно помнил, где и за что погиб Байрон. И поехал в Испанию сражаться против франкистов. Правда, написал потом "По ком звонит колокол", а не "Испанский дневник". В 1943 - 1944 годах мы, конечно, об этой книге Хемингуэя и его конце еще не знали, как и он сам. И все-таки вопреки себе они чаще всего оставались прикованными к своему бессонному зрению. Юное ископаемое сталинской эры изъяснялось так: