Мы послали в Ленинград документы и заявления. К своим я и присовокупила рукопись. В ней не было размышлений об отношении Пастернака, Маяковского, Багрицкого (и моем) к Октябрьской революции. Это было подобие реферата о трехстадиальной эволюции человечества: от множества замкнутых дискретных общин - через цепь формационных переходов - к мировому единству. А от эволюции базиса проецировалась эволюция надстройки. Воссоздавался единый пралогический мир сопричастности всего всему. Затем по мере расслоения общества возникал разделенный на несоизмеримые, неслиянные сферы и плоскости мир средневекового сознания, его устойчивых, жестких, "вечных" классификаций. Потом эта статика начинала струиться эволюционными потоками и переходами из одного состояния и бытия в другое. И наконец в науке на ее языках, в искусстве через его непостижимые ходы прорезывался образ единого, по-новому единого мира.
   После суда нам дали короткое свидание с матерями. Мама показала мне вызов из ЛИФЛИ - на 1944/45 учебный год.
   Говорят, что в 1948 году там было крупное студенческое "дело" с десятилетними сроками в особлагах. Так что мои пять лет в "мягкой" Алма-Атинской области можно считать большой удачей.
   На папках приемных комиссий вузов нет черного грифа (большими печатными буквами) "Хранить вечно". Мировоззренческая фантасмагория, чуть было не переселившая меня в Ленинград (я его так никогда и не увидела), не сохранилась.
   Прошли десятилетия, и то, что казалось нам главным, скукожилось и опало, как убитая заморозками завязь. А оговорки, сомнения и второстепенные соображения, которых в этой реконструкции нет, налились жизнью. Не исключено, что одной из таких догадок было обнаружение чего-то родственного в таинстве возникновения первобытных, детских и поэтических образов мира. Ведь Пастернак и сам постоянно возвращается к тождеству детского и поэтического мироощущения. И в стихах, и в "Охранной грамоте", и "Детстве Люверс". А что есть пралогическое мышление как не детство разума?
   ЗАКЛЮЧЕНИЕ
   НА ВЫХОДЕ ИЗ УТОПИИ
   Наверно, вы не дрогнете,
   Сметая человека.
   Что ж, мученики догмата,
   Вы тоже - жертвы века.
   Б. Пастернак.
   Начав диалог со своим полувековой давности прошлым, я решила не расширять этих воспоминаний за пределы листков, сохраненных моими тюремщиками. Но не раз и не два я уходила в черновике за эти первоначально намеченные пределы. Ведь за исключением десятка-другого страничек все, что ко мне вернулось, относится лишь к 1939 - 1944 (до 14 июля) годам, а прожиты 1923 - 1993 годы. Кроме того, тетради, изъятые при обыске и аресте, вмещают лишь малую толику пережитого и за эти пять лет (1939 - 1944). В них нет большинства тех, чья дружба и любовь, чьи письма, чья жизнь и смерть составили мою жизнь, мою судьбу. В них почти нет событий, кроме духовных. Я попыталась избавиться от этой узости. Но оказалось, что в таком случае в мой архив врывается другая книга, подчиняя меня другой задаче, другой иерархии воспоминаний. После многих раздумий, попыток и вариантов я решила, что полустанок должен остаться полустанком. Я не смогу сосредоточиться на нем и на его особости в моей жизни, если позволю себе войти в поток и двигаться в нем как его частица. Поэтому я откладываю в сторону уже написанные страницы другой книги и остаюсь в пределах изъятых при обыске листков.
   Предупреждаю возможный вопрос: почему я думаю, что полувековой давности раздумья нескольких очень молодых тогда людей заслуживают внимания их нынешних современников, погруженных в совсем иные заботы? Потому, думается мне, что я, единственная дожившая до настоящего времени из троих однодельцев, не видела этих записок полвека и смотрю на них словно впервые - глазами человека 90-х годов. С его позиций я вижу в них кое-что небесполезное и небезынтересное. Мы ведь часто спрашиваем себя: как мы могли это допустить? неужели мы ничего не видели? Иногда спрашивают об этом нас, и тогда местоимение первого лица заменяется местоимением второго лица и глагол тоже меняет лицо... Автор обретенных мною записок говорит на неоткорректированном языке того времени. Имеет смысл взглянуть, как это могло получиться и что понимали тогда искренние приверженцы утопии.
   Я думаю, что тематически ограниченный диалог между мной и моей юностью это и есть тот жанр, который М. Чудакова определила как идеологическую биографию. И я согласна с ней в признании за жанром идеологической автобиографии немаловажности нашего времени. Конечно, один сюжетный узел с несколькими входящими и выходящими из него обрывками нитей всей мировоззренческой эволюции человека моих лет вместить не может. В данный очерк не вошел, например, парадоксальный эпизод моего вступления в КПСС в 1957 году и исключения из нее в 1968-м (см. упомянутые выше "Тетрадь на столе" и "Моя школа", 1979 - 1990). Но все-таки какую-то долю света на "идеологическую биографию" детей утопии мои заметки с их неправленым языком прольют. И это, осмелюсь предположить, важно, ибо люди и много старше и много моложе меня, и притом не самые худшие, ходили какую-то часть своей жизни в детях и пасынках утопии, а не только в лицедеях своекорыстия и жертвах страха.
   Имеет смысл поразмышлять над тем, что двигало нами внутренне, когда мы принимали за освобождение (или за историческую неизбежность на верном пути) все более тугую петлю на собственных шеях и на миллионах шей. Мы ведь не относились ни к бездумным, ни к приспособленцам. Правда, мы не принадлежали и к тем, кому посчастливилось (да, именно посчастливилось, а не просто повезло) быть умными, чуткими и зоркими изначально. Сегодня я таких людей знаю, тогда не видела. Мы казались себе пределом инакомыслия. Вероятно, более трезвые и дальновидные перед нами, неосторожными и наивными, не открывались. И правильно делали.
   Не поздно ли вглядываться в лабиринты прошлого? Пока глаза видят - не поздно.
   При перечитывании моих заметок я вдруг отчетливо, как никогда ранее, увидела одну из главных причин наших духовных метаний из крайности в крайность. Не буду вдаваться в глубинные основы нравственной жизни своих родителей: мой отец умер, когда мне исполнилось десять лет (умер, чтобы не стать осведомителем), а мать не скоро открылась мне полностью. Но вот, на мой взгляд, одна из первопричин вышеозначенных метаний: правоту и неправоту, добро и зло мы взвешивали лишь на своих ладонях, потому что иных весов, непогрешимых и безотносительных, у нас не было. Я человек внеконфессиональный. Кроме того, жизнь отучила меня употреблять высшие слова всуе. Но сегодня я знаю: если "убей" и "солги" Багрицкого или "мы будем кастетом роиться у мира в черепе" Маяковского не были нами восприняты ни на грош всерьез, а "за всех расплачэсь - за всех расплбчусь" (Маяковского же) впечаталось в сознание навсегда, то лишь по следующей, я полагаю, причине. Наши родители выросли и сформировались в среде, в которой вера в безотносительность десяти заповедей была еще органической основой личности. Они знали, что идеала достичь нельзя, но для них еще невозможно было себя и других этой мерой не мерить. Нам они передали эту безотносительность как, с одной стороны, бытовой, этический, а с другой подсознательно духовный императив. В семьях наших друзей-неевреев столь же органически и бессознательно еще бытовали христианские нравственные координаты. Они не помнились - они ощущались. Как совесть и честность. Но когда вмешивалась идеология, когда "польза" начинала оттеснять истину, когда "цель" выдавала индульгенции любым средствам - тогда "ум", "знание", "идея" заглушали органическую ноту совести. "Абстрактное" человеколюбие, "всеядная" жалость побивались "булыжником - оружием пролетариата". Однако тут же на пути у камений, побивающих жалость и совесть, вставала, помимо родительского начала, еще одна стена - книги. Слава Богу, мы читали хорошие книги, классику, русскую и переводную. Книги, театр дарили нам то же противоядие - защиту от нравственной внеположности утопии, - что и наши семьи.
   Как это ни странно, я усматриваю прямую связь между своими записками 1939 - 1944 годов и уличным исступлением ветеранов и участниц маршей "пустых кастрюль" годов 90-х. Конечно, они меня на первой же моей фразе послали бы в лучшем случае в Израиль, куда я давно и предупредительно переселилась. Но вот парадокс: я-то прошла большую часть своей жизни их дорогой и пренебречь этим не могу.
   Записки эти начала писать советская школьница из потерявшей кормильца и очень стесненной в средствах семьи. Студенткой стационара я была всего один год - в Харькове. В Алма-Ате я училась еще два года (одновременно работая), а потом - тюрьма. Лагерь, село, алкоголизм первого мужа. Болезни, ребенка и свои. Сельское учительство с заочной учебой. Колхозные повинности, как для всех сельских служащих. Огород, хозяйство. Все удобства минимум за пятьдесят метров от дома, вода еще дальше. Массовые больницы и тубдиспансеры. По возвращении в город - низкие оклады, низкие пенсии в семье. Покупка самых необходимых вещей в кредит, бесконечные долги "до получки". Вплоть до эмиграции - со вторым мужем, детьми и внуком - под угрозой второго ареста. Обретение в Израиле второго отечества было для нас щедрым и неожиданным подарком судьбы. Но не отдалилось и первое - для старшего поколения.
   Итак, ветераны и женщины с пустыми кастрюлями были по уровню жизни и сословному этажу в течение долгих лет людьми моего социального слоя. Однако сродство мое с ними не только в многолетней общности быта, мирного (был ли он мирным?) и военного. Оно и в тех миражах, из-за которых они уже не только орут и колотят в кастрюли, но и дерутся. Вглядитесь в мои записки - и вы увидите одновременно и их перекошенные злым отчаянием лица, и мои нынешние книги. Перечитайте мемуары кристально чистого человека Петра Григорьевича Григоренко - и вы удивитесь тому, как медленно он шел к решению подвергнуть сомнению и анализу не только отталкивающую действительность, но и "великую эпоху", и учение, лежащее в ее основании. Поворотом в его и моей судьбе стало решение идти навстречу сомнениям, а не убегать от них. Проверять любые слова и цели, невзирая на их святость. Но ветераны и воительницы из уличных толп и пикетов не люди умственного труда и не обучены чтению ради осмысления жизни. Да и многие ли из них располагают инструментарием и установкой на такое пиршество духа, как последовательное размышление? Всегда и всюду - немногие, а в мучительной жизни "больших зон" XX века - лишь редкие исключения из правил. Некоторым из нас удалось сосредоточиться на честном, чего бы это ни стоило, поиске. Им - нет. Но и отключиться от происходящего они не смогли. И потому теперь ищут психологической, эмоциональной компенсации и релаксации под знаменами разномастных провокаторов, которые ищут и находят их. А мы пишем статьи и книги, которых они не читают. Мы не говорим на их языке. Мы к ним не обращаемся.
   Все сказанное выше не означает, что орущая толпа под чудовищными лозунгами и морем красного не вызывает ужаса и отвращения. Пока это писалось, мы повидали ее вооруженной камнями и заточками, а "детей зла" - и среди убивающих в октябре 1993 года. Даже тут, сидя у телеэкрана в своей тихой комнате, за тысячи километров от этой толпы и от затянутых в черную и пятнистую кожу боевиков, я чувствую, что они движутся на меня, на моих близких. Но я не могу избавиться от мысли и ощущения, что это мы, образованные люди XX века, позволили и продолжаем позволять сводить их с ума.
   И еще одно соображение по поводу того, стоило ли ворошить прошлое. Может быть, кому-нибудь мои записки и скажут: нет, образованные и необразованные братья совки, мы не были и в самые страшные времена бездумными, запуганными животными. Оборотень блазнил нас не своими клыками, а маской посюстороннего спасителя всего человечества, миражем всеобщего свободного благоденствия и братства там, в конце. И великие были соблазнены так же, как малые. Нынче же оборотень клыков не прячет: он откровенен, как был откровенен нацизм. Сегодня он соблазняет цинично и нагло - "днем открытых убийств" (Ю. Даниэль). И если слабое оправдание - не увидеть клыков под маской, не распознать зверя по повадке, то чем же, идя за ним, можно оправдаться теперь?