Страница:
Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов
Все ничтожное мерзко тебе!
(Пунктуация по моему черновику.)
О, как это было созвучно нашему настроению! Недаром в упоении повторяется мною последняя строка:
""Все ничтожное мерзко тебе!" - в этой строке кроются первые несоответствия между идеалом и реальностью, которые Пастернак должен был объяснить себе, чтобы сознательно принять действительность или не принять ее. Из этого определения он должен был исходить, преодолевая те прозаические, повседневные, снижающие и опошляющие революцию "детали", которые отражены им в третьем стихотворении цикла "К октябрьской годовщине" и в поэме "Высокая болезнь"".
Далее следует в моих заметках отрывок из "Высокой болезни" (сохраняю синтаксис своей записи):
Чреду веков питает новость,
Но золотой ее пирог,
Пока преданье варит соус,
Встает нам горла поперек.
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей,
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали...
Уже мне не прописан фарс
В лекарство ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья,
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне,
В зияющей японской бреши,
Сумела различить депеша
(Какой ученый водолаз!)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, вне ее разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фудзиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Сколько понадобится лет, чтобы я сумела полностью раскодировать для себя октябрьский цикл, "Высокую болезнь", "Спекторского" и многое другое! И сколько лет дополнительных - чтобы нам стало жутковато от потрясенности тогдашнего Пастернака всего-навсего пошлостью и фарсом ритуальной советской словесности! Ведь он знал уже, не мог не знать, что разворачивалось за этой пошлостью, за этим фарсом. Ведь он уже написал тогда "Столетье с лишним не вчера"!.. Но сила соблазна "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком" была, по-видимому, настолько сильна, насколько и безнадежна. Что же мы, ловящие каждую интонацию и проговорку старших (и каких старших!), могли знать о бездне, в которую они уже давно смотрели? Разумеется, мы сразу же с радостью выделили эту укреплявшую нас защитную подоснову: всего лишь "пошлые мелочи" и "детали", всего лишь "ничтожное", но не злодейское же! Нашлись и другие утешительные соображения:
"Кроме того, эти чисто человеческие качества, которые Маяковским отмечались в отдельных лицах, а Пастернаком обезличенно, легко было отнести за счет недостатков, предрассудков, пороков и прочих изъянов в людских характерах, за счет тормозящей силы исторической, общественной и личной инерции. Недостатки эти, не зачеркивая общего смысла события, могут лишь придать ему характер не идеального подвига, а реального практического сдвига, характер земной, человеческий и ощутимый. Именно так преодолеваются эти преграды и Пастернаком (выделено мной тогда. - Д. Ш., 1993):
На самом деле ж это - небо
Намыкавшейся всласть зимы,
По всем окопам и совдепам
За хлеб восставшей и за мир.
На самом деле - это где-то
Задетый ветром с моря рой
Горящих глаз Петросовета,
Вперенных в неизвестный строй.
Да, это то, за что боролись:
У них в руках метеорит...
На этой строке я прерву цитату".
У меня написано "неизвестный строй". Но в изданиях 1977 и 1985 годов напечатано "небывалый". Что это - моя описка или был и такой вариант? Перерыв в цитате понятен: строка, следующая за "метеоритом", потребует особого комментария. А пока последуем за автором заметок:
"Предпоследняя часть "Высокой болезни" также свидетельствует о том, что "пошлые мелочи" и "детали" были Пастернаком преодолены:
Проснись, поэт, и суй свой пропуск:
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мста, Ладога, Шексна, Ловать!
Опять из актового зала
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнаёт своей страны.
Все выступление Ленина, предшествующее заключительному четверостишию "Высокой болезни", является блестящим доказательством того, что Пастернак как никто другой сумел стать в рост развернувшихся событий и не позволил "частностям" и "деталям" спрятать и заслонить "предание".
Однако прерванный нами в середине строфы отрывок из "Октябрьской годовщины" кончается следующими строчками:
Да, это то, за что боролись:
У них в руках метеорит,
И пусть он будет пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Однажды мы гостили в сфере
Преданий. Нас перевели
На четверть круга против зверя,
Мы - первая любовь Земли.
В издании 1936 года выделенные нами строки были изменены поэтом или цензурой и в настоящее время выглядят так:
И будь он даже пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Еретический смысл, заключенный в первом варианте, был, таким образом, максимально смягчен".
Конечно, смягчен, и еще как! "И пусть он будет пуст, как полюс" предложение, в общем-то, утвердительное: ладно, пусть будет так, но... Здесь предполагается, что метеорит пуст. Но "будь он даже пуст, как полюс" - это скорее условное предложение (если бы даже он был пуст, как полюс, то и тогда...). Нас ошарашили оба варианта. Значит, для Пастернака не исключено, что метеорит - пуст? Что вся ценность свершившегося - в порыве, в движении к нему, пустому полюсу? "...мы гостили в сфере преданий" не без оснований было прочитано нами, как "мы гостили в сфере утопии". Погостили - и возвратились в реальный мир. Правда, утопия признана очеловечивающей, ибо все же "нас перевели на четверть круга против зверя".
Предание - атрибут прошлого, а утопия - атрибут будущего, но сфера у них общая - сфера мифа. Эту подспудную мысль мы и уловили. И она нас насторожила: нам надо было знать точно, пуст, по убеждению Пастернака, полюс, открытый революцией, или не пуст.
Мои заметки многократно свидетельствуют и о том, как поразило нас еще одно разночтение в двух однотомниках Пастернака. Цитирую:
"В поэме "Высокая болезнь" непосредственно за отрывком, посвященным Ленину и утверждающим его историческую правоту, следуют строки, которые заключали поэму в издании 1934 года, но были исключены из издания 1936 года:
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Остается только процитировать короткий отрывок из "Лейтенанта Шмидта" - и явное беспокойство Пастернака по поводу развития и результатов революции станет в глазах читателя неоспоримым (напомню: все это читалось мною в докладах зимой 1943/44 года в студенческом научном обществе и на кафедре русской литературы КазГУ. - Д. Ш., 1993):
О, государства истукан,
Свободы вечное преддверье.
Из клеток крадутся века,
По Колизею бродят звери,
И проповедника рука
Бесстрашно крестит клеть сырую,
Пантеру верой дрессируя.
И вечно делается шаг
От римских цирков к римской церкви,
И мы живем по той же мерке,
Мы, люди катакомб и шахт".
Нас не могли не приковать к себе эти пастернаковские строки, ибо они всей своей сутью совпадали с нашим глубинным ощущением неблагополучия времени. Вместе с тем эта роковая смена одних и тех же тезиса и антитезиса, это кружение внутри фатально безвыходного цикла ломали нашу оптимистическую трехстадиальную Схему! Причем гениальный пастернаковский стих уже одной только своей музыкой был куда убедительней, чем "исторический" и "диалектический" материализм, из которого наша Схема возникла.
И тут моя мысль (я говорю о своих набросках тех лет) обращается к двум романам, ставшим для нас, нескольких ближайших школьных друзей, настольными раньше, чем стихи Пастернака, в девятом-десятом классах (в 1939 - 1940 годах). Итак:
"Роман Анатоля Франса "Восстание ангелов" сводит к такому же результату любой революционный переворот и заключается афористическим выводом: если бунтарь и мятежник (у Франса - Сатана), восставший против жестокого и ограниченного тирана (у Франса - Бога), побеждает, он превращается сам в жестокого и ограниченного тирана. Сатана Франса увидел свою победу во сне и отказался от уже подготовленного восстания.
К такому же выводу, но на другом, историческом, материале приводит и роман Франса "Боги жаждут", посвященный Великой буржуазной революции во Франции.
Иными словами, вывод и у Франса и у Пастернака выглядит так: идея свободы, победив, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя".
Нам предстояло еще лет двадцать расти до существенной корректировки этого вывода: не любая, а лишь утопическая идея, победив и будучи не в силах ни при каких условиях реализовать свои (по определению - невыполнимые) обещания, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя. Так было бы много вернее. Но трудно было требовать от нас понимания этого факта в первой половине 40-х годов. На один эпитет (утопическая) ушло полжизни. А в те поры досталось от нас и Пастернаку и Франсу:
"Для просвещенного литератора XX века мысль о замкнутости цикла исторического развития недостаточно грамотна".
Хлестко, не правда ли? Избавил нас от неприятной необходимости дать тут же любимейшему поэту урок большевистской политграмоты сам Пастернак. Мы нашли спасительный выход и разрешение от всех сомнений в неотразимом "Спекторском" и буквально уцепились за спасательный круг одной строфы. Цитирую весь отрывок, как он сохранился в моих заметках:
"...Вот в этих-то журналах, стороной,
И стал встречаться я как бы в тумане
Со славою Марии Ильиной,
Снискавшей нам всемирное признанье.
Она была в чести и на виду,
Но указанья шли из страшной дали
И отсылали к старому труду,
Которого уже не обсуждали.
Скорей всего то был большой убор
Тем более дремучей, чем скупее
Показанной читателю в упор
Таинственной какой-то эпопеи,
Где, верно, все, что было слез и снов
И до крови кроил наш век-закройщик,
Простерлось красотой без катастроф
И стало правдой сроков без отсрочки".
(Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
И мы намертво уцепились за "правду сроков" и за "красоту с катастрофами". И не только мы. У Олеши в "Зависти" самый положительный и коммунистически безупречный молодой герой, Володя Макаров, говорит своему приемному отцу Андрею Бабичеву:
"...революция была... ну как? Конечно, очень жестокая. Хо! Но ради чего она злобствовала? Была она великодушна, верно? Добра была - для всего циферблата... Верно? Надо обижаться не в промежутке двух делений, а во всем круге циферблата... Тогда нет разницы между жестокостью и великодушием. Тогда есть одно: время. Железная, как говорится, логика истории. А история и время одно и то же: двойники... главным чувством человека должно быть понимание времени". (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
Это ли не "правда сроков", то есть правда с отсрочкой, обусловленной "как говорится, железной логикой истории"? Это ли не "красота с катастрофами", которая обязательно станет в конце "циферблата" красотой без катастроф? Имелось у нас и еще одно подтверждение догадки о "правде сроков" - в тех строках Пастернака, которые я уже цитировала: "...за подвиг, если не за то, что дважды два не сразу сто". Не сразу, но все-таки в конце концов будет "сто"?
Вот как пересказ тех же иллюзий, но уже окончательно развенчанных, будет звучать (в тех же устах - моих) через двадцать пять лет:
"Невозможность прямого, открытого диспута долгие годы усугубляется еще и страхом повредить дискуссией, даже конспиративной, не себе, нет, а Великой Непогрешимой Идее, гипноз которой, осуществленный посредством лавинообразных потоков массивной, избыточной неправды и полуправды, обрушиваемых всю жизнь на каждого, преодолеть чрезвычайно трудно и не всем под силу.
Искренний и прозорливейший Пастернак восклицает: "И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?"... И тут же кается (перед собой, перед ближайшими, перед родиной и вечностью, а не перед властью): "Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?" И делает самоуничижительный, но логичный вывод: "Напрасно в дни великого Совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта: она опасна, если не пуста"!
Маяковский, отдавший себя, казалось бы, безраздельно коммунистическому мессианству, пишет: "Хорошо у нас, в стране Советов: можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету... Впрочем, может, это и не нужно?.." И как искренне он себя ни смирял, "становясь на горло собственной песне", в конце концов он убил эту непокорную песню, выстрелив в самого себя.
Для кого опасна "вакансия поэта", "если не пуста"?! Кому не нужны настоящие поэты?! По-видимому, все той же Единственной, Великой и Непогрешимой Идее. И это противоестественное величие, которое боится пророческого дара поэзии, в глазах третьего поколения непрерывно уничтожаемых и самоуничтожающихся литераторов все еще продолжает оставаться величием!
Таков гипноз повторения одного и того же комплекса догматов в течение жизни трех поколений подданных диктатуры.
"Да, он наступил на горло собственной песне", - говорит К. Паустовский, и это ужасное, ничем не оправданное самоубийство духовное, предшествовавшее самоубийству физическому, Паустовский (а мы привыкли его любить: он тонкий лирик, он порядочный человек, он не карьерист - таково общее мнение) называет "подвигом поэтического самопожертвования ради блага своей страны и народа"!..
Мне тоже случалось защищать свою противоестественно слепую веру в утопию в неумелых юношеских стихах: "Но, ограждая высшие черты действительности, тягостной, как камень, мы зажимали собственные рты своими же горящими руками!" Но не будем забывать и того, что к любой степени убежденности примешивается в таких условиях и страх! Нормальная человеческая выносливость, нервная и физическая, не рассчитана на тоталитарные методы устрашения, подавления и мучительства человека. Убежденность под напором жизни уходит, а страх становится главным стимулом поведения.
Это говорит китайский писатель Го Можо: "Прошло более двадцати лет со дня опубликования "Выступлений на совещаниях по вопросам литературы и искусства в Яньани" председателя Мао. Я читал их много раз. Иногда на словах я могу говорить о необходимости служить рабочим, крестьянам и солдатам, о необходимости учиться у них. Но все это остается лишь на словах. Только говорить о марксизме-ленинизме, только писать о марксизме-ленинизме - это не значит работать по-настоящему, не значит претворять его на практике, не значит поступать согласно с указаниями председателя Мао, не значит овладевать идеями председателя Мао... Моя сегодняшняя речь - это выражение моего состояния... Я высказал то, что у меня на душе. Теперь я должен хорошо учиться у рабочих, крестьян и солдат, преклоняться перед ними как перед уважаемыми учителями. Хотя мне уже за 70, но у меня еще есть мужество и воля. Иными словами, если мне нужно поваляться в грязи, то я хочу это сделать, если мне нужно испачкаться мазутом, то я хочу это сделать. И даже если нужно будет обагрить тело кровью в случае нападения на нас американского империализма, то я также хочу бросить в американских империалистов несколько гранат. Таковы мои мысли. Сейчас нужно хорошо учиться у рабочих и крестьян, а если будет возможно, хорошо служить рабочим, крестьянам и солдатам".
От этой сбивчивой, задыхающейся скороговорки (президента Академии наук КНР!), от этого стариковского бормотанья веет смертельным страхом - перед застенком, перед толпой озверевших подростков-штурмовиков. А мы говорим иногда, что Оруэлл утрировал ситуацию. Заметьте: он предусмотрел ее для своей родной цивилизованной Англии, а не для черной Африки...
А это - Юрий Олеша. Здесь как будто нет потери собственного достоинства: здесь все искренне. Но тем более страшно и горько... видеть, как дар художника корчится на аутодафе, зажженном в его собственном мозге: "И вот сейчас возник вопрос, в который упираешься, что называется, лбом, - вопрос о перестройке, вопрос о приобретении ленинско-марксистского понимания жизни. Я хочу перестроиться.
Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Это слабость, от которой я хочу отказаться. Я хочу отказаться от всего, что во мне есть, и прежде всего от этой слабости. Я хочу свежей артериальной крови, и я ее найду. У меня поседели волосы рано, потому что я был слабым. И я мечтаю страстно, до воя, о силе, которая должна быть в художнике, которым я хочу быть".
Послушайте, может быть, это издевательство? Может быть, это чудовищный гротеск в форме авторского монолога? Ведь Олеша был таким тонким стилистом! Не будем обольщаться. Ниже - мольба о доверии, об отсрочке, о праве "перестраиваться" самостоятельно, по своему разумению: "Я, конечно, перестроюсь, но как у нас делается перестройка? Вырываются глаза у попутчика и в пустые орбиты вставляются глаза пролетария. Сегодня - глаза Демьяна Бедного, завтра - глаза Афиногенова, и оказывается, глаза Афиногенова - с некоторым изъяном... Я сам найду путь, без кондуктора... Я себя считаю пролетарским писателем. Может быть, через тридцать лет меня будут читать как настоящего пролетарского писателя".
Бог миловал: через тридцать лет его начали читать снова - как незабываемого Олешу, "Зависть" которого так и осталась не панегириком номенклатурному "пролетарию", а горьким реквиемом российскому интеллигенту...
Было отчего умереть. Он не умер, убив себя, но большая часть того, что ему удалось опубликовать, изуродована авторским насилием над самим собой и цензурой, как ноги красавицы китаянки - бинтами...
Потом появился самиздат, которого до второй половины 50-х годов почти не было. Но до нелегальности надо дозреть, решиться на нее, переступить через свою естественную законопослушность, через инстинкт самосохранения, не говоря уж о технической трудности нелегальных действий в условиях такой диктатуры. Пока же человек до нелегальности и - тем более - до открытого сопротивления не дозрел и борьба идет только внутри сознания, он подчинен диктатуре и разделяет ее деяния, активно или пассивно..."
Все эти и многие другие здесь не приведенные отрывки из произведений и высказываний советских писателей в моей книге "Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат" (1968, 1972 - самиздат; 1981, 1986 - зарубежные издания) снабжены точными библиографическими ссылками. В упомянутой выше книге, разумеется, все куда более проработанно, чем в косноязычных и противоречивых юношеских заметках с их прямолинейным социологизмом. Но, во-первых, здесь продолжает развиваться та же тема. А во-вторых, была в тогдашнем нашем косноязычии ныне утраченная неподдельная свежесть - веяние наивности и непосредственности. Мы не резюмировали и не резонерствовали - мы жили.
Но мы еще и не позволяли себе додумывать до конца. Чаще же не умели додумать, не были в состоянии понять всей глубины и обоснованности сомнений, одолевавших наших любимых художников. Мы еще и поучали их большей цельности, большей последовательности в желании и готовности обмануться. Но до чего трудно было себя обманывать:
"Исследователь (то есть я. - Д. Ш., 1993) оправдывает лицемерие догмы и пороки системы как единственную возможность оградить от внешней и внутренней враждебности, защитить и сделать жизнеспособным прогрессивный социально-экономический строй. Без сомнения, идеальная государственная система, отвечающая требованиям исследователя и выполняющая все обещания революции, под действием сил прямой враждебности и бессознательной инерции обречена была бы на славную смерть.
Исследователь успокаивается на том, что если главный социально-экономический сдвиг (уничтожение частной собственности) сохранен, то все отклонения, сознательные и бессознательные, будут со временем выровнены. Возникает формула "правда сроков" ("отсрочка правды"), возникает ссылка на историческую закономерность, на "весь циферблат", на "красоту с катастрофами".
На этом исследователь останавливается. Все то, чего он не смог оправдать, он относит за счет своей подозрительности и своей слепоты. Роль раскрывателей его формул оставлена следующему поколению (слава Богу: кое что успело сделать и наше. - Д. Ш., 1993).
Являясь, по сути дела, вопросом (как же осуществится "правда сроков"?), формула эта оставляет в создавшем ее художнике глухую тоску и неудовлетворенность. Пастернак о Кавказе:
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята.
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта. (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
Ни с кем не надо было б грызться,
Не заподозренный никем,
Я, вместо жизни виршеписца,
Повел бы жизнь самих поэм".
А сразу же после стихов Пастернака посредине строки мною крупными буквами было написано: "ГАМЛЕТ?!"
Ума не приложу: как мне тогда мог привидеться сквозь все завесы собственной слепоты и времени поздний пастернаковский Гамлет ("Гул затих. Я вышел на подмостки...")? Такова, очевидно, магия пастернаковского стиха. Для меня нынешней это вопросительное восклицание оказалось полнейшей неожиданностью. А за Гамлетом следовало:
"О каких преградах идет здесь речь? О преградах, мешающих принятию окружающего или дающих поэту право сражаться с системой? Последнее - вряд ли. Скорее поэт ждет от преград не оправдания, а отклонения его пророчеств тревожных пророчеств неблагополучия. Скорее всего поэт жаждет наглядных преград, разрушив которые можно было бы разом отбросить все не дающие ему покоя отступления от идеала и все компромиссы...
Маяковский, обрушиваясь на прямых врагов и на все то, "что в нас ушедшим рабьим вбито", знал, кого обличать. Прав он был в этом или не прав... А Пастернак вынужден тосковать о наглядности преград, которые дали бы ему одно из двух: уверенность в правоте его пророчеств или уверенность в правоте событий" (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
А после еще нескольких страниц с отрывками из стихотворений Пастернака и их разбором следует допущение, что:
"...любое изображение этих отрицательных черт в настоящее время было бы направлено не против более или менее эпизодических частностей, враждебных системе, а против самой системы. Она же становится все более нетерпимой к любой критике, самой благонамеренной. К чему может формула "правды сроков" свестись теперь? Верить, повинуясь ей, что через некоторое время все искажения революционной правды, все отклонения от идеала, все несовершенства системы смогут быть ликвидированы ею самой и переболевшая самофальсификацией догма начнет соответствовать действительности? Если раскрыть эту формулу так, а не иначе и отнести замедление ее осуществления за счет обстоятельств или воли умного руководителя - регулятора хода общественного развития, в таком случае остается только молчать и дать всему совершающемуся идти своим порядком.
Почему так? Потому что бороться против отдельных отрицательных частностей уже бессмысленно, так как они давно перестали быть частностями...
Есть еще один выход: каждый да будет честен и добросовестен в исполнении своих служебных обязанностей, в партийном горении и в добывании хлеба насущного. Но политика малых дел споткнется о вездесущую фольклорную поговорку "блат выше Совнаркома" и превратится в пожизненную битву с ветряными мельницами (такую жизнь быстро укоротят, дружок. - Д. Ш., 1993).
Последний выход: жить так, как живут другие, исповедовать государственную идеологию и ждать, пока кто-то сильный, кто-то думающий за других найдет обстоятельства благоприятными и отменит несоответствия между догмой и истиной. И тогда получится, что лица, пришедшие к такому выводу, проявляют себя абсолютно так же, как сознательные карьеристы и божьи овцы, не подозревающие о возможности каких бы то ни было сомнений вообще. Кольцо замыкается.
Куда же исчезла из русской литературы ее традиционная критическая мысль, ее подлинная революционная направленность? Объяснить отсутствие критической мысли цензурными ограничениями невозможно: никакая цензура, никакой террор не могли подавить эту мысль на протяжении всего ее исторического развития (а когда она видела такую цензуру и такой террор, деточка? - Д. Ш., 1993).
Первое, что должно при этом вопросе прийти в голову постороннему читателю, это призвать к ответу автора настоящей статьи".
За этим, как мы знаем, дело не стало. Кстати, когда меня утром 14 июля 1944 года привезли для обыска из общежития на улице Калинина, 101 (я ночевала у так и не пришедшей домой Стеллы) на улицу Центральную, 17, мне предъявили ордер на арест и обыск. Взглянув на него, я сказала: "Понятно..." "Что понятно?" - спросил несколько ошарашенный капитан Михайлов (он присутствовал при аресте). "Не слушайте ее! - в ужасе закричала мама. - Она ни в чем не виновата, она не знает, что говорит!" А я добавила полуутвердительно-полувопросительно: "Это из-за моих тетрадей..." И аккуратно собрала все те листки, над которыми размышляю сейчас. Мне до сих пор кажется, что гражданин Михайлов был искренне озадачен видом преступника, торопящегося вручить следствию вещественные улики. Но я-то считала эти наброски доказательством честности своих намерений! Однако продолжим:
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов
Все ничтожное мерзко тебе!
(Пунктуация по моему черновику.)
О, как это было созвучно нашему настроению! Недаром в упоении повторяется мною последняя строка:
""Все ничтожное мерзко тебе!" - в этой строке кроются первые несоответствия между идеалом и реальностью, которые Пастернак должен был объяснить себе, чтобы сознательно принять действительность или не принять ее. Из этого определения он должен был исходить, преодолевая те прозаические, повседневные, снижающие и опошляющие революцию "детали", которые отражены им в третьем стихотворении цикла "К октябрьской годовщине" и в поэме "Высокая болезнь"".
Далее следует в моих заметках отрывок из "Высокой болезни" (сохраняю синтаксис своей записи):
Чреду веков питает новость,
Но золотой ее пирог,
Пока преданье варит соус,
Встает нам горла поперек.
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей,
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали...
Уже мне не прописан фарс
В лекарство ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья,
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне,
В зияющей японской бреши,
Сумела различить депеша
(Какой ученый водолаз!)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, вне ее разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фудзиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Сколько понадобится лет, чтобы я сумела полностью раскодировать для себя октябрьский цикл, "Высокую болезнь", "Спекторского" и многое другое! И сколько лет дополнительных - чтобы нам стало жутковато от потрясенности тогдашнего Пастернака всего-навсего пошлостью и фарсом ритуальной советской словесности! Ведь он знал уже, не мог не знать, что разворачивалось за этой пошлостью, за этим фарсом. Ведь он уже написал тогда "Столетье с лишним не вчера"!.. Но сила соблазна "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком" была, по-видимому, настолько сильна, насколько и безнадежна. Что же мы, ловящие каждую интонацию и проговорку старших (и каких старших!), могли знать о бездне, в которую они уже давно смотрели? Разумеется, мы сразу же с радостью выделили эту укреплявшую нас защитную подоснову: всего лишь "пошлые мелочи" и "детали", всего лишь "ничтожное", но не злодейское же! Нашлись и другие утешительные соображения:
"Кроме того, эти чисто человеческие качества, которые Маяковским отмечались в отдельных лицах, а Пастернаком обезличенно, легко было отнести за счет недостатков, предрассудков, пороков и прочих изъянов в людских характерах, за счет тормозящей силы исторической, общественной и личной инерции. Недостатки эти, не зачеркивая общего смысла события, могут лишь придать ему характер не идеального подвига, а реального практического сдвига, характер земной, человеческий и ощутимый. Именно так преодолеваются эти преграды и Пастернаком (выделено мной тогда. - Д. Ш., 1993):
На самом деле ж это - небо
Намыкавшейся всласть зимы,
По всем окопам и совдепам
За хлеб восставшей и за мир.
На самом деле - это где-то
Задетый ветром с моря рой
Горящих глаз Петросовета,
Вперенных в неизвестный строй.
Да, это то, за что боролись:
У них в руках метеорит...
На этой строке я прерву цитату".
У меня написано "неизвестный строй". Но в изданиях 1977 и 1985 годов напечатано "небывалый". Что это - моя описка или был и такой вариант? Перерыв в цитате понятен: строка, следующая за "метеоритом", потребует особого комментария. А пока последуем за автором заметок:
"Предпоследняя часть "Высокой болезни" также свидетельствует о том, что "пошлые мелочи" и "детали" были Пастернаком преодолены:
Проснись, поэт, и суй свой пропуск:
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мста, Ладога, Шексна, Ловать!
Опять из актового зала
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнаёт своей страны.
Все выступление Ленина, предшествующее заключительному четверостишию "Высокой болезни", является блестящим доказательством того, что Пастернак как никто другой сумел стать в рост развернувшихся событий и не позволил "частностям" и "деталям" спрятать и заслонить "предание".
Однако прерванный нами в середине строфы отрывок из "Октябрьской годовщины" кончается следующими строчками:
Да, это то, за что боролись:
У них в руках метеорит,
И пусть он будет пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Однажды мы гостили в сфере
Преданий. Нас перевели
На четверть круга против зверя,
Мы - первая любовь Земли.
В издании 1936 года выделенные нами строки были изменены поэтом или цензурой и в настоящее время выглядят так:
И будь он даже пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Еретический смысл, заключенный в первом варианте, был, таким образом, максимально смягчен".
Конечно, смягчен, и еще как! "И пусть он будет пуст, как полюс" предложение, в общем-то, утвердительное: ладно, пусть будет так, но... Здесь предполагается, что метеорит пуст. Но "будь он даже пуст, как полюс" - это скорее условное предложение (если бы даже он был пуст, как полюс, то и тогда...). Нас ошарашили оба варианта. Значит, для Пастернака не исключено, что метеорит - пуст? Что вся ценность свершившегося - в порыве, в движении к нему, пустому полюсу? "...мы гостили в сфере преданий" не без оснований было прочитано нами, как "мы гостили в сфере утопии". Погостили - и возвратились в реальный мир. Правда, утопия признана очеловечивающей, ибо все же "нас перевели на четверть круга против зверя".
Предание - атрибут прошлого, а утопия - атрибут будущего, но сфера у них общая - сфера мифа. Эту подспудную мысль мы и уловили. И она нас насторожила: нам надо было знать точно, пуст, по убеждению Пастернака, полюс, открытый революцией, или не пуст.
Мои заметки многократно свидетельствуют и о том, как поразило нас еще одно разночтение в двух однотомниках Пастернака. Цитирую:
"В поэме "Высокая болезнь" непосредственно за отрывком, посвященным Ленину и утверждающим его историческую правоту, следуют строки, которые заключали поэму в издании 1934 года, но были исключены из издания 1936 года:
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Остается только процитировать короткий отрывок из "Лейтенанта Шмидта" - и явное беспокойство Пастернака по поводу развития и результатов революции станет в глазах читателя неоспоримым (напомню: все это читалось мною в докладах зимой 1943/44 года в студенческом научном обществе и на кафедре русской литературы КазГУ. - Д. Ш., 1993):
О, государства истукан,
Свободы вечное преддверье.
Из клеток крадутся века,
По Колизею бродят звери,
И проповедника рука
Бесстрашно крестит клеть сырую,
Пантеру верой дрессируя.
И вечно делается шаг
От римских цирков к римской церкви,
И мы живем по той же мерке,
Мы, люди катакомб и шахт".
Нас не могли не приковать к себе эти пастернаковские строки, ибо они всей своей сутью совпадали с нашим глубинным ощущением неблагополучия времени. Вместе с тем эта роковая смена одних и тех же тезиса и антитезиса, это кружение внутри фатально безвыходного цикла ломали нашу оптимистическую трехстадиальную Схему! Причем гениальный пастернаковский стих уже одной только своей музыкой был куда убедительней, чем "исторический" и "диалектический" материализм, из которого наша Схема возникла.
И тут моя мысль (я говорю о своих набросках тех лет) обращается к двум романам, ставшим для нас, нескольких ближайших школьных друзей, настольными раньше, чем стихи Пастернака, в девятом-десятом классах (в 1939 - 1940 годах). Итак:
"Роман Анатоля Франса "Восстание ангелов" сводит к такому же результату любой революционный переворот и заключается афористическим выводом: если бунтарь и мятежник (у Франса - Сатана), восставший против жестокого и ограниченного тирана (у Франса - Бога), побеждает, он превращается сам в жестокого и ограниченного тирана. Сатана Франса увидел свою победу во сне и отказался от уже подготовленного восстания.
К такому же выводу, но на другом, историческом, материале приводит и роман Франса "Боги жаждут", посвященный Великой буржуазной революции во Франции.
Иными словами, вывод и у Франса и у Пастернака выглядит так: идея свободы, победив, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя".
Нам предстояло еще лет двадцать расти до существенной корректировки этого вывода: не любая, а лишь утопическая идея, победив и будучи не в силах ни при каких условиях реализовать свои (по определению - невыполнимые) обещания, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя. Так было бы много вернее. Но трудно было требовать от нас понимания этого факта в первой половине 40-х годов. На один эпитет (утопическая) ушло полжизни. А в те поры досталось от нас и Пастернаку и Франсу:
"Для просвещенного литератора XX века мысль о замкнутости цикла исторического развития недостаточно грамотна".
Хлестко, не правда ли? Избавил нас от неприятной необходимости дать тут же любимейшему поэту урок большевистской политграмоты сам Пастернак. Мы нашли спасительный выход и разрешение от всех сомнений в неотразимом "Спекторском" и буквально уцепились за спасательный круг одной строфы. Цитирую весь отрывок, как он сохранился в моих заметках:
"...Вот в этих-то журналах, стороной,
И стал встречаться я как бы в тумане
Со славою Марии Ильиной,
Снискавшей нам всемирное признанье.
Она была в чести и на виду,
Но указанья шли из страшной дали
И отсылали к старому труду,
Которого уже не обсуждали.
Скорей всего то был большой убор
Тем более дремучей, чем скупее
Показанной читателю в упор
Таинственной какой-то эпопеи,
Где, верно, все, что было слез и снов
И до крови кроил наш век-закройщик,
Простерлось красотой без катастроф
И стало правдой сроков без отсрочки".
(Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
И мы намертво уцепились за "правду сроков" и за "красоту с катастрофами". И не только мы. У Олеши в "Зависти" самый положительный и коммунистически безупречный молодой герой, Володя Макаров, говорит своему приемному отцу Андрею Бабичеву:
"...революция была... ну как? Конечно, очень жестокая. Хо! Но ради чего она злобствовала? Была она великодушна, верно? Добра была - для всего циферблата... Верно? Надо обижаться не в промежутке двух делений, а во всем круге циферблата... Тогда нет разницы между жестокостью и великодушием. Тогда есть одно: время. Железная, как говорится, логика истории. А история и время одно и то же: двойники... главным чувством человека должно быть понимание времени". (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
Это ли не "правда сроков", то есть правда с отсрочкой, обусловленной "как говорится, железной логикой истории"? Это ли не "красота с катастрофами", которая обязательно станет в конце "циферблата" красотой без катастроф? Имелось у нас и еще одно подтверждение догадки о "правде сроков" - в тех строках Пастернака, которые я уже цитировала: "...за подвиг, если не за то, что дважды два не сразу сто". Не сразу, но все-таки в конце концов будет "сто"?
Вот как пересказ тех же иллюзий, но уже окончательно развенчанных, будет звучать (в тех же устах - моих) через двадцать пять лет:
"Невозможность прямого, открытого диспута долгие годы усугубляется еще и страхом повредить дискуссией, даже конспиративной, не себе, нет, а Великой Непогрешимой Идее, гипноз которой, осуществленный посредством лавинообразных потоков массивной, избыточной неправды и полуправды, обрушиваемых всю жизнь на каждого, преодолеть чрезвычайно трудно и не всем под силу.
Искренний и прозорливейший Пастернак восклицает: "И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?"... И тут же кается (перед собой, перед ближайшими, перед родиной и вечностью, а не перед властью): "Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?" И делает самоуничижительный, но логичный вывод: "Напрасно в дни великого Совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта: она опасна, если не пуста"!
Маяковский, отдавший себя, казалось бы, безраздельно коммунистическому мессианству, пишет: "Хорошо у нас, в стране Советов: можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету... Впрочем, может, это и не нужно?.." И как искренне он себя ни смирял, "становясь на горло собственной песне", в конце концов он убил эту непокорную песню, выстрелив в самого себя.
Для кого опасна "вакансия поэта", "если не пуста"?! Кому не нужны настоящие поэты?! По-видимому, все той же Единственной, Великой и Непогрешимой Идее. И это противоестественное величие, которое боится пророческого дара поэзии, в глазах третьего поколения непрерывно уничтожаемых и самоуничтожающихся литераторов все еще продолжает оставаться величием!
Таков гипноз повторения одного и того же комплекса догматов в течение жизни трех поколений подданных диктатуры.
"Да, он наступил на горло собственной песне", - говорит К. Паустовский, и это ужасное, ничем не оправданное самоубийство духовное, предшествовавшее самоубийству физическому, Паустовский (а мы привыкли его любить: он тонкий лирик, он порядочный человек, он не карьерист - таково общее мнение) называет "подвигом поэтического самопожертвования ради блага своей страны и народа"!..
Мне тоже случалось защищать свою противоестественно слепую веру в утопию в неумелых юношеских стихах: "Но, ограждая высшие черты действительности, тягостной, как камень, мы зажимали собственные рты своими же горящими руками!" Но не будем забывать и того, что к любой степени убежденности примешивается в таких условиях и страх! Нормальная человеческая выносливость, нервная и физическая, не рассчитана на тоталитарные методы устрашения, подавления и мучительства человека. Убежденность под напором жизни уходит, а страх становится главным стимулом поведения.
Это говорит китайский писатель Го Можо: "Прошло более двадцати лет со дня опубликования "Выступлений на совещаниях по вопросам литературы и искусства в Яньани" председателя Мао. Я читал их много раз. Иногда на словах я могу говорить о необходимости служить рабочим, крестьянам и солдатам, о необходимости учиться у них. Но все это остается лишь на словах. Только говорить о марксизме-ленинизме, только писать о марксизме-ленинизме - это не значит работать по-настоящему, не значит претворять его на практике, не значит поступать согласно с указаниями председателя Мао, не значит овладевать идеями председателя Мао... Моя сегодняшняя речь - это выражение моего состояния... Я высказал то, что у меня на душе. Теперь я должен хорошо учиться у рабочих, крестьян и солдат, преклоняться перед ними как перед уважаемыми учителями. Хотя мне уже за 70, но у меня еще есть мужество и воля. Иными словами, если мне нужно поваляться в грязи, то я хочу это сделать, если мне нужно испачкаться мазутом, то я хочу это сделать. И даже если нужно будет обагрить тело кровью в случае нападения на нас американского империализма, то я также хочу бросить в американских империалистов несколько гранат. Таковы мои мысли. Сейчас нужно хорошо учиться у рабочих и крестьян, а если будет возможно, хорошо служить рабочим, крестьянам и солдатам".
От этой сбивчивой, задыхающейся скороговорки (президента Академии наук КНР!), от этого стариковского бормотанья веет смертельным страхом - перед застенком, перед толпой озверевших подростков-штурмовиков. А мы говорим иногда, что Оруэлл утрировал ситуацию. Заметьте: он предусмотрел ее для своей родной цивилизованной Англии, а не для черной Африки...
А это - Юрий Олеша. Здесь как будто нет потери собственного достоинства: здесь все искренне. Но тем более страшно и горько... видеть, как дар художника корчится на аутодафе, зажженном в его собственном мозге: "И вот сейчас возник вопрос, в который упираешься, что называется, лбом, - вопрос о перестройке, вопрос о приобретении ленинско-марксистского понимания жизни. Я хочу перестроиться.
Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Это слабость, от которой я хочу отказаться. Я хочу отказаться от всего, что во мне есть, и прежде всего от этой слабости. Я хочу свежей артериальной крови, и я ее найду. У меня поседели волосы рано, потому что я был слабым. И я мечтаю страстно, до воя, о силе, которая должна быть в художнике, которым я хочу быть".
Послушайте, может быть, это издевательство? Может быть, это чудовищный гротеск в форме авторского монолога? Ведь Олеша был таким тонким стилистом! Не будем обольщаться. Ниже - мольба о доверии, об отсрочке, о праве "перестраиваться" самостоятельно, по своему разумению: "Я, конечно, перестроюсь, но как у нас делается перестройка? Вырываются глаза у попутчика и в пустые орбиты вставляются глаза пролетария. Сегодня - глаза Демьяна Бедного, завтра - глаза Афиногенова, и оказывается, глаза Афиногенова - с некоторым изъяном... Я сам найду путь, без кондуктора... Я себя считаю пролетарским писателем. Может быть, через тридцать лет меня будут читать как настоящего пролетарского писателя".
Бог миловал: через тридцать лет его начали читать снова - как незабываемого Олешу, "Зависть" которого так и осталась не панегириком номенклатурному "пролетарию", а горьким реквиемом российскому интеллигенту...
Было отчего умереть. Он не умер, убив себя, но большая часть того, что ему удалось опубликовать, изуродована авторским насилием над самим собой и цензурой, как ноги красавицы китаянки - бинтами...
Потом появился самиздат, которого до второй половины 50-х годов почти не было. Но до нелегальности надо дозреть, решиться на нее, переступить через свою естественную законопослушность, через инстинкт самосохранения, не говоря уж о технической трудности нелегальных действий в условиях такой диктатуры. Пока же человек до нелегальности и - тем более - до открытого сопротивления не дозрел и борьба идет только внутри сознания, он подчинен диктатуре и разделяет ее деяния, активно или пассивно..."
Все эти и многие другие здесь не приведенные отрывки из произведений и высказываний советских писателей в моей книге "Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат" (1968, 1972 - самиздат; 1981, 1986 - зарубежные издания) снабжены точными библиографическими ссылками. В упомянутой выше книге, разумеется, все куда более проработанно, чем в косноязычных и противоречивых юношеских заметках с их прямолинейным социологизмом. Но, во-первых, здесь продолжает развиваться та же тема. А во-вторых, была в тогдашнем нашем косноязычии ныне утраченная неподдельная свежесть - веяние наивности и непосредственности. Мы не резюмировали и не резонерствовали - мы жили.
Но мы еще и не позволяли себе додумывать до конца. Чаще же не умели додумать, не были в состоянии понять всей глубины и обоснованности сомнений, одолевавших наших любимых художников. Мы еще и поучали их большей цельности, большей последовательности в желании и готовности обмануться. Но до чего трудно было себя обманывать:
"Исследователь (то есть я. - Д. Ш., 1993) оправдывает лицемерие догмы и пороки системы как единственную возможность оградить от внешней и внутренней враждебности, защитить и сделать жизнеспособным прогрессивный социально-экономический строй. Без сомнения, идеальная государственная система, отвечающая требованиям исследователя и выполняющая все обещания революции, под действием сил прямой враждебности и бессознательной инерции обречена была бы на славную смерть.
Исследователь успокаивается на том, что если главный социально-экономический сдвиг (уничтожение частной собственности) сохранен, то все отклонения, сознательные и бессознательные, будут со временем выровнены. Возникает формула "правда сроков" ("отсрочка правды"), возникает ссылка на историческую закономерность, на "весь циферблат", на "красоту с катастрофами".
На этом исследователь останавливается. Все то, чего он не смог оправдать, он относит за счет своей подозрительности и своей слепоты. Роль раскрывателей его формул оставлена следующему поколению (слава Богу: кое что успело сделать и наше. - Д. Ш., 1993).
Являясь, по сути дела, вопросом (как же осуществится "правда сроков"?), формула эта оставляет в создавшем ее художнике глухую тоску и неудовлетворенность. Пастернак о Кавказе:
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята.
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта. (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
Ни с кем не надо было б грызться,
Не заподозренный никем,
Я, вместо жизни виршеписца,
Повел бы жизнь самих поэм".
А сразу же после стихов Пастернака посредине строки мною крупными буквами было написано: "ГАМЛЕТ?!"
Ума не приложу: как мне тогда мог привидеться сквозь все завесы собственной слепоты и времени поздний пастернаковский Гамлет ("Гул затих. Я вышел на подмостки...")? Такова, очевидно, магия пастернаковского стиха. Для меня нынешней это вопросительное восклицание оказалось полнейшей неожиданностью. А за Гамлетом следовало:
"О каких преградах идет здесь речь? О преградах, мешающих принятию окружающего или дающих поэту право сражаться с системой? Последнее - вряд ли. Скорее поэт ждет от преград не оправдания, а отклонения его пророчеств тревожных пророчеств неблагополучия. Скорее всего поэт жаждет наглядных преград, разрушив которые можно было бы разом отбросить все не дающие ему покоя отступления от идеала и все компромиссы...
Маяковский, обрушиваясь на прямых врагов и на все то, "что в нас ушедшим рабьим вбито", знал, кого обличать. Прав он был в этом или не прав... А Пастернак вынужден тосковать о наглядности преград, которые дали бы ему одно из двух: уверенность в правоте его пророчеств или уверенность в правоте событий" (Выделено теперь. - Д. Ш., 1993)
А после еще нескольких страниц с отрывками из стихотворений Пастернака и их разбором следует допущение, что:
"...любое изображение этих отрицательных черт в настоящее время было бы направлено не против более или менее эпизодических частностей, враждебных системе, а против самой системы. Она же становится все более нетерпимой к любой критике, самой благонамеренной. К чему может формула "правды сроков" свестись теперь? Верить, повинуясь ей, что через некоторое время все искажения революционной правды, все отклонения от идеала, все несовершенства системы смогут быть ликвидированы ею самой и переболевшая самофальсификацией догма начнет соответствовать действительности? Если раскрыть эту формулу так, а не иначе и отнести замедление ее осуществления за счет обстоятельств или воли умного руководителя - регулятора хода общественного развития, в таком случае остается только молчать и дать всему совершающемуся идти своим порядком.
Почему так? Потому что бороться против отдельных отрицательных частностей уже бессмысленно, так как они давно перестали быть частностями...
Есть еще один выход: каждый да будет честен и добросовестен в исполнении своих служебных обязанностей, в партийном горении и в добывании хлеба насущного. Но политика малых дел споткнется о вездесущую фольклорную поговорку "блат выше Совнаркома" и превратится в пожизненную битву с ветряными мельницами (такую жизнь быстро укоротят, дружок. - Д. Ш., 1993).
Последний выход: жить так, как живут другие, исповедовать государственную идеологию и ждать, пока кто-то сильный, кто-то думающий за других найдет обстоятельства благоприятными и отменит несоответствия между догмой и истиной. И тогда получится, что лица, пришедшие к такому выводу, проявляют себя абсолютно так же, как сознательные карьеристы и божьи овцы, не подозревающие о возможности каких бы то ни было сомнений вообще. Кольцо замыкается.
Куда же исчезла из русской литературы ее традиционная критическая мысль, ее подлинная революционная направленность? Объяснить отсутствие критической мысли цензурными ограничениями невозможно: никакая цензура, никакой террор не могли подавить эту мысль на протяжении всего ее исторического развития (а когда она видела такую цензуру и такой террор, деточка? - Д. Ш., 1993).
Первое, что должно при этом вопросе прийти в голову постороннему читателю, это призвать к ответу автора настоящей статьи".
За этим, как мы знаем, дело не стало. Кстати, когда меня утром 14 июля 1944 года привезли для обыска из общежития на улице Калинина, 101 (я ночевала у так и не пришедшей домой Стеллы) на улицу Центральную, 17, мне предъявили ордер на арест и обыск. Взглянув на него, я сказала: "Понятно..." "Что понятно?" - спросил несколько ошарашенный капитан Михайлов (он присутствовал при аресте). "Не слушайте ее! - в ужасе закричала мама. - Она ни в чем не виновата, она не знает, что говорит!" А я добавила полуутвердительно-полувопросительно: "Это из-за моих тетрадей..." И аккуратно собрала все те листки, над которыми размышляю сейчас. Мне до сих пор кажется, что гражданин Михайлов был искренне озадачен видом преступника, торопящегося вручить следствию вещественные улики. Но я-то считала эти наброски доказательством честности своих намерений! Однако продолжим: