Страница:
"Автор же на месте читателя обратился бы к себе самому с такими словами: "Судя по всему вами сказанному, вы считаете себя принадлежащим к разряду людей, которых принято называть "критически мыслящими личностями". Как вы реагируете на происходящее? Как понимают происходящее те, от чьего имени вы говорите?" В том, как мы реагируем на происходящее, по этой статье разобраться нетрудно. Мы рассуждаем. Причем рассуждаем в достаточно ограниченном сообществе (весь университет и соседний мединститут - ст. 58, п/п 10-11 УК РСФСР. - Д. Ш., 1993). Как мы понимаем происходящее? Правильней было бы поставить вопрос иначе: почему мы не понимаем происходящего?..
Основа строя - общественная собственность на средства производства (самое страшное все еще принимается за самое ценное, и "общественное" представляется синонимом государственного. - Д. Ш., 1993) - сохранена... Вместе с тем отклонения врастают в плоть системы, они воспитывают поколения, и отменить сверху даже те из них, которые были проведены сверху же, едва ли будет возможно через несколько лет.
В каком положении оказывается "критически мыслящая личность"?
Мешать срастанию, образованию защитного панциря системы - это значит подпиливать ножки стула, на котором сидишь... Но слишком часто шаг, увеличивающий самозащитную силу нового строя, является преступлением против того, что достигнуто ценой жизни и смерти многих героических поколений. Слишком часто система стремится защитить не столько возможность развить свои достижения, сколько себя самое со всеми своими пороками и несовершенствами, забывая о своем назначении. И опять-таки, несмотря на это, бороться с системой - бессмысленно: это единственная осуществимая в настоящий момент форма защиты нового социального строя от враждебных сил.
Наблюдать и ждать того момента, когда равновесие между положительным и отрицательным смыслом событий нарушится в пользу отрицательного? В таком случае какое имеет право эта "критически мыслящая личность" выносить свое мнение на широкое обсуждение в какой бы то ни было форме?..
Ну а если этот момент будет упущен?.."
Смысл вышеприведенных строк достаточно горек для двадцатилетнего человека, тем более что ответа на этот сакраментальный вопрос я в своих набросках не обнаружила. Все апологетические выводы наши если еще и встречались, то были уже наполовину самогипнозом.
5. "И творчество, и чудотворство"
В те времена не ведали о чуде.
Вещам, текущим зримою струей,
Пустых разгадок не искали люди:
Гром был рычаньем, молния - змеей.
И говорит преданий голос чистый,
Всех домыслов опровергая хлам,
Что наши предки были реалисты
И непредвзято верили глазам.
Из ранних стихов автора,
конец 40-х годов.
Мы все-таки совершили визит в общину, прихватив с собой любимых писателей. Мы взяли их с собой, для того чтобы они подтвердили, что в их лице мир возвращается в общину, но уже всеземную и навсегда. Чтобы они признали в себе гонцов из этой общины.
Несмотря на свое доверие к почти еще не читанным "первоисточникам", к советскому информационно-идеологическому муляжу, к селекционированной литературе Госиздата, мы все же решили познакомиться кое с чем лично и персонально. Если бы нас не арестовали так оперативно, мне не пришлось бы начинать чтение "первоисточников" наново ночами, при каганце, в глухом украинском сельце Князеве. Впрочем, первый том "Капитала" и часть второго я успела прочесть до ареста. Но мы тогда не спешили осваивать марксистскую классику. Как это было для нас тогдашних ни странно, мы решили начать не с "основоположников" и их признанных толкователей, а с немарксистов.
Сложилось так, что в алма-атинских библиотеках, кроме книг Энгельса (а начать мы хотели с изучения первобытного общества), нам удалось получить сочинения Моргана, Фрезера и Леви-Брюля. Все это было захватывающе интересно. Но более всего прочего (каждого с иной стороны) увлекло Валентина, Марка и меня "Первобытное мышление" Л. Леви-Брюля ("Атеист". М. 1930; с предисловиями академиков Н. Я. Марра и В. К. Никольского). Но вот что странно: получив свои черновики 1939 - 1944 годов, я не обнаружила в них ни одного листка с именем Леви-Брюля. А писала я тогда о его книге очень много. По-видимому, все-таки многие страницы из моей доли "дела" были изъяты. Но без впечатлений от "Первобытного мышления" Леви-Брюля мои воспоминания о нашей умственной жизни той поры были бы существенно неполны. Более того: остался бы незавершенным и собственно "Мемуар о поэтах".
С известными трудностями мне удалось получить то же издание перевода труда Леви-Брюля на русский язык. Все, о чем будет рассказано ниже, кроме цитат из Леви-Брюля, явится, к сожалению, лишь очень тщательной реконструкцией давних размышлений, а не ими самими. При такой реконструкции не избежать непроизвольной самокоррекции. Но я приложу все доступные мне усилия к тому, чтобы сохранить верность прошлому.
Итак, чем же нас потрясла книга Леви-Брюля, центральную концепцию которой Марр и Никольский в своих предисловиях к русскому переводу 1930 года назвали рабочей гипотезой? Тем, что в наших глазах она явилась дополнительным авторитетным обоснованием нашей собственной "рабочей гипотезы". И подтверждение это пришло, как нам тогда виделось, с неожиданной и совершенно внеидеологической стороны. И уж во всяком случае не по замыслу самого Леви-Брюля. Он в этой книге не соприкасался ни с русской поэзией, ни с марксистской социально-экономической формационной схемой.
Марк заинтересовался этой книгой в связи со своими занятиями лингвистикой и структурой логических операций, лежащих в основе языковых структур. Делиться читаемым было обыкновением всех наших дружб и романов. Марк был увлечен Леви-Брюлем, без конца о нем говорил - естественно, что книгу прочли мы все. Неожиданно для себя я усмотрела в "рабочей гипотезе" Леви-Брюля один из ключей к таинствам поэтики "субъективного реализма". Валентин только апробировал наши соображения. Как ни странно, выводы Леви-Брюля из его наблюдений над первобытным мышлением обернулись - в нашем истолковании - доказательством правоты трехстадиальной Схемы: от единства общинного - через многоплановую дифференциацию - к единству всемирному. Все ли в этой эйфории домыслов и обобщений (что ни день, то "открытие") оказалось бредом? Я и сейчас думаю, что не все. Но выдержало проверку временем совсем не то, что нам представлялось главным. Об этом, однако, ниже.
Обратимся к пришедшей ко мне из безвозвратного прошлого книге. Над ее страницами я по сей день вижу горячие головы тех, кого уже нет и кто для меня хотя бы по этой причине уже никогда не изменится и не остынет. Поэтому остается дорогой и книга - именно в этом старом московском издании, которое мы читали вместе.
В одном существенном вопросе мы с Леви-Брюлем раз и навсегда не согласились. А для него, последовательного позитивиста, какими, впрочем, тогда были и мы все, кроме, может быть, Вальки, этот вопрос был фундаментальным. Правда, иногда его можно было свести к расхождению терминологическому. И Леви-Брюль порой противоречил в этом вопросе самому себе. Он (с оттенком некоторой снисходительности - то ли старшего к младшим, то ли юноши к старикам) называл первобытное мышление мистическим, то есть в его материалистическом понимании не основанным на реальном опыте, нарушающем принцип причинности. Мы с этим не соглашались. Мы видели в этом мышлении иное, чем наше, восприятие опыта и в противоположность Леви-Брюлю считали первобытное мышление сугубо реалистическим. На наш взгляд, первобытные люди цельно, без тени сомнений и рефлексии верили своим непосредственным впечатлениям и ощущениям ("...гром был рычаньем, молния - змеей"). Леви-Брюль сам давал нам пищу для этого вывода. Он очень ярко и доказательно говорит о первобытном восприятии мира, иллюстрируя свои умозаключения массой конкретных примеров. И мы обращались к этой конкретике снова и снова. Леви-Брюль говорит об
"общей основе тех мистических отношений, которые так часто улавливаются между существами и предметами первобытным сознанием. Есть один элемент, который всегда налицо в этих отношениях. Все они в разной форме и разной степени предполагают наличие "партиципации" (сопричастности) между существами или предметами, ассоциированными коллективным представлением. Вот почему за неимением лучшего термина я назову законом партиципации характерный принцип первобытного мышления, который управляет ассоциациями и связями представлений в первобытном сознании... Я сказал бы, что в коллективных представлениях первобытного мышления предметы, существа, явления могут быть непостижимым для нас образом одновременно и самими собой и чем-то иным. Не менее непостижимым образом они излучают и воспринимают силы, способности, качества, мистические действия, которые ощущаются вне их, не переставая пребывать в них.
Другими словами, для первобытного мышления противоположность между единицей и множеством, между тождественным и другим и т. д. не диктует обязательного отрицания одного из указанных терминов при утверждении противоположного, и наоборот... Все это зависит от партиципации (сопричастности), которая представляется первобытным человеком в самых разнообразных формах: в форме соприкосновения, переноса симпатии, действия на расстоянии и т. д. ... Вот почему мышление первобытных людей может быть названо пралогическим с таким же правом, как и мистическим... Это мышление... не антилогично, оно также и не алогично. Называя его пралогическим, я только хочу сказать, что оно не стремится прежде всего, подобно нашему мышлению, избегать противоречия. Оно прежде всего подчинено закону партиципации. Ориентированное таким образом, оно отнюдь не имеет склонности без всякого основания впадать в противоречия (это сделало бы его совершенно нелепым для нас), однако оно и не думает о том, чтобы избегать противоречий. Чаще всего оно относится к ним с безразличием. Этим и объясняется то обстоятельство, что нам так трудно проследить ход этого мышления".
Многократно возвращаясь к предлагаемым Леви-Брюлем примерам пралогического мышления, мы пришли к выводу, что оно вовсе не относилось безразлично к противоречиям. Напротив: если оно их обнаруживало, то страстно ими (противоречиями) потрясалось. Именно потрясалось и именно страстно, всем существом, а не только умственно озадачивалось. По свидетельствам многих исследователей, пралогический отклик не расслаивался на эмоцию и мысль, на впечатление и оценку. Точь-в-точь как в лирических образах Пастернака и Олеши, чувство и мысль пребывали в синтезе не только в миг восприятия, но и в отклике, в самовыражении воспринимающего сознания. И сколько ни рассекай этот итог (образ) скальпелем анализа, чувственно-умственный комплекс остается комплексом на любом срезе, сплав остается сплавом в любом измерении.
У нас сложилось стойкое впечатление, что пралогическое мышление не видело противоречия в том, в чем видели его Леви-Брюль и другие пришельцы из иной реальности. Иными словами, для пралогического мышления его реальность была непротиворечивой. В его вселенной - в мире всеобщей прямой и взаимной сопричастности всего всему - отношения, которые кажутся нам алогичными, мистическими и т. п., были естественны и наиболее ожидаемы (вероятны). Это мы, наблюдатели, называем мистикой (в иной фразеологии - чудом) то, что для него тривиально. "Попутно выясняется: на свете ни праха нет без пятнышка родства. Совместно с жизнью прижитые дети - дворы и бабы, галки и дрова" (Борис Пастернак).
Мир первобытного сознания, как и сознания детского, не рассечен на несоизмеримые плоскости, пространства, аспекты, измерения. Ему неведомы категории и типы вещей и явлений, не способные между собой непосредственно взаимодействовать и общаться.
Леви-Брюль называет синтетические чувственно-умственные реакции-представления пралогического мышления коллективными. Это справедливо, думалось нам, только с некоторыми оговорками. Действительно, подобного рода пралогика свойственна всему первобытному сообществу (коллективу). Безусловно, в человеческом сознании живет и накапливается опыт предшествующих поколений. Первобытное человечество просуществовало многократно дольше человечества культурно-исторического и не могло не накопить массы устойчивых представлений. Однако эти же представления одновременно и глубоко субъективны, непредвзяты, непредуготовленны, нетенденциозны. Ибо, как уже было сказано, каждое конкретное соударение с фактом, с вещью, с "не-я", служащее одновременно и стимулом личного поведения, не подвергается анализу, отделяющему умственную оценку от чувства.
Вернемся к вопросу о реализме и мистике:
"Почему, например, какое-нибудь изображение, портрет является для первобытных людей совсем иной вещью, чем для нас? Чем объяснить то, что они приписывают им... мистические свойства? Очевидно, дело в том, что всякое изображение, всякая репродукция "сопричастны" природе, свойствам жизни оригинала... Первобытное мышление не видит никакой трудности в том, чтобы эта жизнь и эти свойства были присущи одновременно и оригиналу и изображению. В силу мистической связи между оригиналом и изображением, связи, подчиненной закону партиципации (сопричастности), изображение одновременно и оригинал".
Леви-Брюль, по-видимому, отождествляет отношение первобытного человека к показанному ему исследователем портрету (или к собственноручному изображению существ, вещей и процессов) с отношением современного верующего к иконе или сакральной скульптуре. Между тем мы не увидели снова в поведении первобытного человека, описанном Леви-Брюлем, никакой мистики (то есть никакого ощущения чуда и надпричинности), а только доверие к своему непредвзятому первичному восприятию. Портрет только похож на оригинал? Это в наших глазах только похож. Мы знаем, что он только похож (наш религиозный современник верит, что икона не символизирует оригинал, а сопричастна ему, верит, а не знает). А в глазах первобытного человека портрет не только может, но и должен быть оригиналом, коль скоро наличествует в них столь потрясающая тождественность зримых черт. "Похож" и "тождествен" еще не отделены друг от друга. Не накопились эмпирические стимулы к их разделению. Зримое и есть для доверчивого "дикарского" и детского восприятия суть, реальность. Оно не "верует, потому что абсурдно", а видит и знает. Ощущение знания превращалось в веру, в мистику долго и медленно.
Перечитывая книгу теперь, я обнаружила (не помню, видели мы это тогда или нет), что Леви-Брюль говорит не о самых ранних типах мышления, а скорее о сознании, стоящем у истоков отвлеченных и обобщенных понятий, у истоков превращения непосредственных впечатлений в мифы. Возможно, что под давлением опыта, эмпирики естественная по исходному ощущению взаимосвязь всего сущего уже стала нуждаться в некоем дополнительном обосновании. Тут и могло зародиться чувство причинно-следственного противоречия и начать складываться предпонятие мистического, еще подсознательное. Возникла потребность в обрядовом действе, в котором
"сливаются живой индивид, предок, перевоплотившийся в нем, и растительный или животный вид, являющийся тотемом данной личности. Для нашего мышления здесь обязательно имеются налицо три отдельных реальности, как бы тесно ни было родство между ними. Для пралогического же мышления индивид, предок и тотем образуют нечто единое, не теряя вместе с тем своей тройственности".
Нас, чьи дни были так же заполнены чтением, как и собственно жизнью, поразило постоянно встречающееся у Леви-Брюля выражение "понятие-образ" (то есть образ - он же и понятие, тезис, нечто не расчлененное и не могущее быть расчлененным на понятие и образ). Так, Леви-Брюль говорит о языках американских аборигенов:
"Все представлено в виде образов-понятий, то есть своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно не только в отношении естественных видов живых существ, но и в отношении всех предметов, каковы бы они ни были, в отношении всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь этих первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление. И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей". (Далее следует великое множество разноязычных примеров.)
Разве термин "образ-понятие", да еще со специально оговоренной неповторимостью каждого такого "образа-понятия", не относим был без всякой натяжки к без конца повторяемым нами тогда стихам?
В образах и ассоциациях странно единого мира пастернаковской лирики дышала и первобытная свежесть, и рафинированная духовность. В сугубо личном возникало культурное свечение истекших тысячелетий и современности. И главное (мы были в этом совершенно уверены) - "в родстве со всем, что есть", в синтетизме умственно-чувственного отклика угадывалось мироощущение завтрашнего единого мира. Именно они, почти отщепенцы, не включенные в школьные программы, а не трагический Маяковский, шагали там, далеко "впереди поэтовых арб". И не в декларациях и лозунгах, в которых можно и заблуждаться и лгать, а бессознательно предощущая и предвосхищая завтрашний день. А оно не могло не быть прекрасным, наше единое всеземное завтра (пока я это пишу, догорает Сухуми). Из их неосознанной принадлежности будущему проистекает, так нам казалось, то жизнелюбие, которого мы не могли не чувствовать не только в ликующе-пантеистической неуязвимости Пастернака ("Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда у ливня повод есть!"), но и в неистребимом наслаждении оплеванного, растоптанного Кавалерова своим всеокупающим умением видеть. В наших глазах это были свободные и великодушные люди завтрашней мировой общины.
Естественно, что из немногих упомянутых мною здесь наших тогдашних впечатлений от книги Леви-Брюля едва ли не самым разительным оказалось воздействие одного его замечания, высказанного им попутно и вскользь:
"...мышление социальной группы эволюционировало одновременно с ее институтами и ее отношениями к окружающим группам".
Эта мысль позволяла поставить наших любимых писателей на твердую, стадиальную почву пусть не настоящего, а грядущего дня. "Дикари" мыслили так, как они мыслили, потому что община не знала никаких форм внутренней дифференциации, кроме половозрастных, воспринимавшихся естественно, как собственное дыхание. "Междукоммунистическая стадия" разделила людей на классы, касты, страты и нации и расслоила их сознание своими бесчисленными антагонизмами. Она научила их абстрагировать и отделять типическое от частного, ввела в их умственный обиход понятия категорий, аспектов, измерений и несоизмеримостей. Но уже к середине XIX века прорезались в обществе контуры будущего всеединства. Соответственно - в нашем веке возникло в терминах различных наук обоснование единой подосновы всего сущего (субмикромир, тождество материи и энергии и т. д.). У нас было очень много об этом написано. Мышление, заключили мы, эволюционирует не одновременно с общественными институтами, а в предвкушении их неизбежной трансформации. Наши поэты воспринимают мир как единство сплошь сопричастных друг другу вещей и явлений, неповторимых и равноправных, потому что предчувствуют восстановление утраченного единства. Это звучало не совсем по-марксистски, зато красиво. И, главное, в высшей степени утешительно.
Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире - в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, "во весь голос", сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII - XIX - XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 - 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате ("Все люди - враги" - или "Вражда" - Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: "- Вашему прошедшему много лет? Очень много. - Дата? - Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката..." И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри ("Прощай, оружие!" Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.
Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас - то "импрессионистский", то "субъективный", то просто "новый"; у нынешних критиков - "постреализм") даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот - как угодно его назовите - реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши "субъективные реалисты", во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти - но тем не менее следуя их закону. Почему - необъяснимо: такова органика высоких душ.
Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицей быта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: "...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами"), но и просто обычного человека. Расхожий "постмодернизм" перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее "рекламное" уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.
"Чернушник" - столько же "цветок зла", сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю "постреалистов": талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только "себе единственному") и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг - свет и во тьме светит. Непонятно - откуда, неведомо - как, но брезжит.
Постоянно к этому возвращаясь, я все старалась сообразить: куда же могли попасть мои беспрестанные письменные раздумья начала 1944 года о трехстадиальной диалектике социального космоса и миропонимания человечества, если не в мое "дело"? И вдруг в разговоре о выплывших из водоворота минувшего тетрадях я вспомнила. Сначала я увидела сами записи, бумагу, буквы, более четкие и крупные, чем обычно. Чистовик, а не черновик. Потом отчетливо возникло в памяти предназначение этого чистовика. Мы - Марк, Валюша и я собирались переводиться в ЛИФЛИ (Валька оставался на физмате КазГУ, при своем учителе профессоре Выгодском). Валюша и Марик учились на английском отделении, и я не помню, чту их влекло в ЛИФЛИ. Возможно, я путаю и речь шла о ленинградском Инязе или университете. Но меня привлекал именно ЛИФЛИ, хотя я так толком и не решила, какой из трех его факультетов: философии, литературы, истории?
Основа строя - общественная собственность на средства производства (самое страшное все еще принимается за самое ценное, и "общественное" представляется синонимом государственного. - Д. Ш., 1993) - сохранена... Вместе с тем отклонения врастают в плоть системы, они воспитывают поколения, и отменить сверху даже те из них, которые были проведены сверху же, едва ли будет возможно через несколько лет.
В каком положении оказывается "критически мыслящая личность"?
Мешать срастанию, образованию защитного панциря системы - это значит подпиливать ножки стула, на котором сидишь... Но слишком часто шаг, увеличивающий самозащитную силу нового строя, является преступлением против того, что достигнуто ценой жизни и смерти многих героических поколений. Слишком часто система стремится защитить не столько возможность развить свои достижения, сколько себя самое со всеми своими пороками и несовершенствами, забывая о своем назначении. И опять-таки, несмотря на это, бороться с системой - бессмысленно: это единственная осуществимая в настоящий момент форма защиты нового социального строя от враждебных сил.
Наблюдать и ждать того момента, когда равновесие между положительным и отрицательным смыслом событий нарушится в пользу отрицательного? В таком случае какое имеет право эта "критически мыслящая личность" выносить свое мнение на широкое обсуждение в какой бы то ни было форме?..
Ну а если этот момент будет упущен?.."
Смысл вышеприведенных строк достаточно горек для двадцатилетнего человека, тем более что ответа на этот сакраментальный вопрос я в своих набросках не обнаружила. Все апологетические выводы наши если еще и встречались, то были уже наполовину самогипнозом.
5. "И творчество, и чудотворство"
В те времена не ведали о чуде.
Вещам, текущим зримою струей,
Пустых разгадок не искали люди:
Гром был рычаньем, молния - змеей.
И говорит преданий голос чистый,
Всех домыслов опровергая хлам,
Что наши предки были реалисты
И непредвзято верили глазам.
Из ранних стихов автора,
конец 40-х годов.
Мы все-таки совершили визит в общину, прихватив с собой любимых писателей. Мы взяли их с собой, для того чтобы они подтвердили, что в их лице мир возвращается в общину, но уже всеземную и навсегда. Чтобы они признали в себе гонцов из этой общины.
Несмотря на свое доверие к почти еще не читанным "первоисточникам", к советскому информационно-идеологическому муляжу, к селекционированной литературе Госиздата, мы все же решили познакомиться кое с чем лично и персонально. Если бы нас не арестовали так оперативно, мне не пришлось бы начинать чтение "первоисточников" наново ночами, при каганце, в глухом украинском сельце Князеве. Впрочем, первый том "Капитала" и часть второго я успела прочесть до ареста. Но мы тогда не спешили осваивать марксистскую классику. Как это было для нас тогдашних ни странно, мы решили начать не с "основоположников" и их признанных толкователей, а с немарксистов.
Сложилось так, что в алма-атинских библиотеках, кроме книг Энгельса (а начать мы хотели с изучения первобытного общества), нам удалось получить сочинения Моргана, Фрезера и Леви-Брюля. Все это было захватывающе интересно. Но более всего прочего (каждого с иной стороны) увлекло Валентина, Марка и меня "Первобытное мышление" Л. Леви-Брюля ("Атеист". М. 1930; с предисловиями академиков Н. Я. Марра и В. К. Никольского). Но вот что странно: получив свои черновики 1939 - 1944 годов, я не обнаружила в них ни одного листка с именем Леви-Брюля. А писала я тогда о его книге очень много. По-видимому, все-таки многие страницы из моей доли "дела" были изъяты. Но без впечатлений от "Первобытного мышления" Леви-Брюля мои воспоминания о нашей умственной жизни той поры были бы существенно неполны. Более того: остался бы незавершенным и собственно "Мемуар о поэтах".
С известными трудностями мне удалось получить то же издание перевода труда Леви-Брюля на русский язык. Все, о чем будет рассказано ниже, кроме цитат из Леви-Брюля, явится, к сожалению, лишь очень тщательной реконструкцией давних размышлений, а не ими самими. При такой реконструкции не избежать непроизвольной самокоррекции. Но я приложу все доступные мне усилия к тому, чтобы сохранить верность прошлому.
Итак, чем же нас потрясла книга Леви-Брюля, центральную концепцию которой Марр и Никольский в своих предисловиях к русскому переводу 1930 года назвали рабочей гипотезой? Тем, что в наших глазах она явилась дополнительным авторитетным обоснованием нашей собственной "рабочей гипотезы". И подтверждение это пришло, как нам тогда виделось, с неожиданной и совершенно внеидеологической стороны. И уж во всяком случае не по замыслу самого Леви-Брюля. Он в этой книге не соприкасался ни с русской поэзией, ни с марксистской социально-экономической формационной схемой.
Марк заинтересовался этой книгой в связи со своими занятиями лингвистикой и структурой логических операций, лежащих в основе языковых структур. Делиться читаемым было обыкновением всех наших дружб и романов. Марк был увлечен Леви-Брюлем, без конца о нем говорил - естественно, что книгу прочли мы все. Неожиданно для себя я усмотрела в "рабочей гипотезе" Леви-Брюля один из ключей к таинствам поэтики "субъективного реализма". Валентин только апробировал наши соображения. Как ни странно, выводы Леви-Брюля из его наблюдений над первобытным мышлением обернулись - в нашем истолковании - доказательством правоты трехстадиальной Схемы: от единства общинного - через многоплановую дифференциацию - к единству всемирному. Все ли в этой эйфории домыслов и обобщений (что ни день, то "открытие") оказалось бредом? Я и сейчас думаю, что не все. Но выдержало проверку временем совсем не то, что нам представлялось главным. Об этом, однако, ниже.
Обратимся к пришедшей ко мне из безвозвратного прошлого книге. Над ее страницами я по сей день вижу горячие головы тех, кого уже нет и кто для меня хотя бы по этой причине уже никогда не изменится и не остынет. Поэтому остается дорогой и книга - именно в этом старом московском издании, которое мы читали вместе.
В одном существенном вопросе мы с Леви-Брюлем раз и навсегда не согласились. А для него, последовательного позитивиста, какими, впрочем, тогда были и мы все, кроме, может быть, Вальки, этот вопрос был фундаментальным. Правда, иногда его можно было свести к расхождению терминологическому. И Леви-Брюль порой противоречил в этом вопросе самому себе. Он (с оттенком некоторой снисходительности - то ли старшего к младшим, то ли юноши к старикам) называл первобытное мышление мистическим, то есть в его материалистическом понимании не основанным на реальном опыте, нарушающем принцип причинности. Мы с этим не соглашались. Мы видели в этом мышлении иное, чем наше, восприятие опыта и в противоположность Леви-Брюлю считали первобытное мышление сугубо реалистическим. На наш взгляд, первобытные люди цельно, без тени сомнений и рефлексии верили своим непосредственным впечатлениям и ощущениям ("...гром был рычаньем, молния - змеей"). Леви-Брюль сам давал нам пищу для этого вывода. Он очень ярко и доказательно говорит о первобытном восприятии мира, иллюстрируя свои умозаключения массой конкретных примеров. И мы обращались к этой конкретике снова и снова. Леви-Брюль говорит об
"общей основе тех мистических отношений, которые так часто улавливаются между существами и предметами первобытным сознанием. Есть один элемент, который всегда налицо в этих отношениях. Все они в разной форме и разной степени предполагают наличие "партиципации" (сопричастности) между существами или предметами, ассоциированными коллективным представлением. Вот почему за неимением лучшего термина я назову законом партиципации характерный принцип первобытного мышления, который управляет ассоциациями и связями представлений в первобытном сознании... Я сказал бы, что в коллективных представлениях первобытного мышления предметы, существа, явления могут быть непостижимым для нас образом одновременно и самими собой и чем-то иным. Не менее непостижимым образом они излучают и воспринимают силы, способности, качества, мистические действия, которые ощущаются вне их, не переставая пребывать в них.
Другими словами, для первобытного мышления противоположность между единицей и множеством, между тождественным и другим и т. д. не диктует обязательного отрицания одного из указанных терминов при утверждении противоположного, и наоборот... Все это зависит от партиципации (сопричастности), которая представляется первобытным человеком в самых разнообразных формах: в форме соприкосновения, переноса симпатии, действия на расстоянии и т. д. ... Вот почему мышление первобытных людей может быть названо пралогическим с таким же правом, как и мистическим... Это мышление... не антилогично, оно также и не алогично. Называя его пралогическим, я только хочу сказать, что оно не стремится прежде всего, подобно нашему мышлению, избегать противоречия. Оно прежде всего подчинено закону партиципации. Ориентированное таким образом, оно отнюдь не имеет склонности без всякого основания впадать в противоречия (это сделало бы его совершенно нелепым для нас), однако оно и не думает о том, чтобы избегать противоречий. Чаще всего оно относится к ним с безразличием. Этим и объясняется то обстоятельство, что нам так трудно проследить ход этого мышления".
Многократно возвращаясь к предлагаемым Леви-Брюлем примерам пралогического мышления, мы пришли к выводу, что оно вовсе не относилось безразлично к противоречиям. Напротив: если оно их обнаруживало, то страстно ими (противоречиями) потрясалось. Именно потрясалось и именно страстно, всем существом, а не только умственно озадачивалось. По свидетельствам многих исследователей, пралогический отклик не расслаивался на эмоцию и мысль, на впечатление и оценку. Точь-в-точь как в лирических образах Пастернака и Олеши, чувство и мысль пребывали в синтезе не только в миг восприятия, но и в отклике, в самовыражении воспринимающего сознания. И сколько ни рассекай этот итог (образ) скальпелем анализа, чувственно-умственный комплекс остается комплексом на любом срезе, сплав остается сплавом в любом измерении.
У нас сложилось стойкое впечатление, что пралогическое мышление не видело противоречия в том, в чем видели его Леви-Брюль и другие пришельцы из иной реальности. Иными словами, для пралогического мышления его реальность была непротиворечивой. В его вселенной - в мире всеобщей прямой и взаимной сопричастности всего всему - отношения, которые кажутся нам алогичными, мистическими и т. п., были естественны и наиболее ожидаемы (вероятны). Это мы, наблюдатели, называем мистикой (в иной фразеологии - чудом) то, что для него тривиально. "Попутно выясняется: на свете ни праха нет без пятнышка родства. Совместно с жизнью прижитые дети - дворы и бабы, галки и дрова" (Борис Пастернак).
Мир первобытного сознания, как и сознания детского, не рассечен на несоизмеримые плоскости, пространства, аспекты, измерения. Ему неведомы категории и типы вещей и явлений, не способные между собой непосредственно взаимодействовать и общаться.
Леви-Брюль называет синтетические чувственно-умственные реакции-представления пралогического мышления коллективными. Это справедливо, думалось нам, только с некоторыми оговорками. Действительно, подобного рода пралогика свойственна всему первобытному сообществу (коллективу). Безусловно, в человеческом сознании живет и накапливается опыт предшествующих поколений. Первобытное человечество просуществовало многократно дольше человечества культурно-исторического и не могло не накопить массы устойчивых представлений. Однако эти же представления одновременно и глубоко субъективны, непредвзяты, непредуготовленны, нетенденциозны. Ибо, как уже было сказано, каждое конкретное соударение с фактом, с вещью, с "не-я", служащее одновременно и стимулом личного поведения, не подвергается анализу, отделяющему умственную оценку от чувства.
Вернемся к вопросу о реализме и мистике:
"Почему, например, какое-нибудь изображение, портрет является для первобытных людей совсем иной вещью, чем для нас? Чем объяснить то, что они приписывают им... мистические свойства? Очевидно, дело в том, что всякое изображение, всякая репродукция "сопричастны" природе, свойствам жизни оригинала... Первобытное мышление не видит никакой трудности в том, чтобы эта жизнь и эти свойства были присущи одновременно и оригиналу и изображению. В силу мистической связи между оригиналом и изображением, связи, подчиненной закону партиципации (сопричастности), изображение одновременно и оригинал".
Леви-Брюль, по-видимому, отождествляет отношение первобытного человека к показанному ему исследователем портрету (или к собственноручному изображению существ, вещей и процессов) с отношением современного верующего к иконе или сакральной скульптуре. Между тем мы не увидели снова в поведении первобытного человека, описанном Леви-Брюлем, никакой мистики (то есть никакого ощущения чуда и надпричинности), а только доверие к своему непредвзятому первичному восприятию. Портрет только похож на оригинал? Это в наших глазах только похож. Мы знаем, что он только похож (наш религиозный современник верит, что икона не символизирует оригинал, а сопричастна ему, верит, а не знает). А в глазах первобытного человека портрет не только может, но и должен быть оригиналом, коль скоро наличествует в них столь потрясающая тождественность зримых черт. "Похож" и "тождествен" еще не отделены друг от друга. Не накопились эмпирические стимулы к их разделению. Зримое и есть для доверчивого "дикарского" и детского восприятия суть, реальность. Оно не "верует, потому что абсурдно", а видит и знает. Ощущение знания превращалось в веру, в мистику долго и медленно.
Перечитывая книгу теперь, я обнаружила (не помню, видели мы это тогда или нет), что Леви-Брюль говорит не о самых ранних типах мышления, а скорее о сознании, стоящем у истоков отвлеченных и обобщенных понятий, у истоков превращения непосредственных впечатлений в мифы. Возможно, что под давлением опыта, эмпирики естественная по исходному ощущению взаимосвязь всего сущего уже стала нуждаться в некоем дополнительном обосновании. Тут и могло зародиться чувство причинно-следственного противоречия и начать складываться предпонятие мистического, еще подсознательное. Возникла потребность в обрядовом действе, в котором
"сливаются живой индивид, предок, перевоплотившийся в нем, и растительный или животный вид, являющийся тотемом данной личности. Для нашего мышления здесь обязательно имеются налицо три отдельных реальности, как бы тесно ни было родство между ними. Для пралогического же мышления индивид, предок и тотем образуют нечто единое, не теряя вместе с тем своей тройственности".
Нас, чьи дни были так же заполнены чтением, как и собственно жизнью, поразило постоянно встречающееся у Леви-Брюля выражение "понятие-образ" (то есть образ - он же и понятие, тезис, нечто не расчлененное и не могущее быть расчлененным на понятие и образ). Так, Леви-Брюль говорит о языках американских аборигенов:
"Все представлено в виде образов-понятий, то есть своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно не только в отношении естественных видов живых существ, но и в отношении всех предметов, каковы бы они ни были, в отношении всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь этих первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление. И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей". (Далее следует великое множество разноязычных примеров.)
Разве термин "образ-понятие", да еще со специально оговоренной неповторимостью каждого такого "образа-понятия", не относим был без всякой натяжки к без конца повторяемым нами тогда стихам?
В образах и ассоциациях странно единого мира пастернаковской лирики дышала и первобытная свежесть, и рафинированная духовность. В сугубо личном возникало культурное свечение истекших тысячелетий и современности. И главное (мы были в этом совершенно уверены) - "в родстве со всем, что есть", в синтетизме умственно-чувственного отклика угадывалось мироощущение завтрашнего единого мира. Именно они, почти отщепенцы, не включенные в школьные программы, а не трагический Маяковский, шагали там, далеко "впереди поэтовых арб". И не в декларациях и лозунгах, в которых можно и заблуждаться и лгать, а бессознательно предощущая и предвосхищая завтрашний день. А оно не могло не быть прекрасным, наше единое всеземное завтра (пока я это пишу, догорает Сухуми). Из их неосознанной принадлежности будущему проистекает, так нам казалось, то жизнелюбие, которого мы не могли не чувствовать не только в ликующе-пантеистической неуязвимости Пастернака ("Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда у ливня повод есть!"), но и в неистребимом наслаждении оплеванного, растоптанного Кавалерова своим всеокупающим умением видеть. В наших глазах это были свободные и великодушные люди завтрашней мировой общины.
Естественно, что из немногих упомянутых мною здесь наших тогдашних впечатлений от книги Леви-Брюля едва ли не самым разительным оказалось воздействие одного его замечания, высказанного им попутно и вскользь:
"...мышление социальной группы эволюционировало одновременно с ее институтами и ее отношениями к окружающим группам".
Эта мысль позволяла поставить наших любимых писателей на твердую, стадиальную почву пусть не настоящего, а грядущего дня. "Дикари" мыслили так, как они мыслили, потому что община не знала никаких форм внутренней дифференциации, кроме половозрастных, воспринимавшихся естественно, как собственное дыхание. "Междукоммунистическая стадия" разделила людей на классы, касты, страты и нации и расслоила их сознание своими бесчисленными антагонизмами. Она научила их абстрагировать и отделять типическое от частного, ввела в их умственный обиход понятия категорий, аспектов, измерений и несоизмеримостей. Но уже к середине XIX века прорезались в обществе контуры будущего всеединства. Соответственно - в нашем веке возникло в терминах различных наук обоснование единой подосновы всего сущего (субмикромир, тождество материи и энергии и т. д.). У нас было очень много об этом написано. Мышление, заключили мы, эволюционирует не одновременно с общественными институтами, а в предвкушении их неизбежной трансформации. Наши поэты воспринимают мир как единство сплошь сопричастных друг другу вещей и явлений, неповторимых и равноправных, потому что предчувствуют восстановление утраченного единства. Это звучало не совсем по-марксистски, зато красиво. И, главное, в высшей степени утешительно.
Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире - в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, "во весь голос", сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII - XIX - XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 - 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате ("Все люди - враги" - или "Вражда" - Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: "- Вашему прошедшему много лет? Очень много. - Дата? - Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката..." И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри ("Прощай, оружие!" Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.
Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас - то "импрессионистский", то "субъективный", то просто "новый"; у нынешних критиков - "постреализм") даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот - как угодно его назовите - реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши "субъективные реалисты", во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти - но тем не менее следуя их закону. Почему - необъяснимо: такова органика высоких душ.
Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицей быта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: "...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами"), но и просто обычного человека. Расхожий "постмодернизм" перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее "рекламное" уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.
"Чернушник" - столько же "цветок зла", сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю "постреалистов": талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только "себе единственному") и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг - свет и во тьме светит. Непонятно - откуда, неведомо - как, но брезжит.
Постоянно к этому возвращаясь, я все старалась сообразить: куда же могли попасть мои беспрестанные письменные раздумья начала 1944 года о трехстадиальной диалектике социального космоса и миропонимания человечества, если не в мое "дело"? И вдруг в разговоре о выплывших из водоворота минувшего тетрадях я вспомнила. Сначала я увидела сами записи, бумагу, буквы, более четкие и крупные, чем обычно. Чистовик, а не черновик. Потом отчетливо возникло в памяти предназначение этого чистовика. Мы - Марк, Валюша и я собирались переводиться в ЛИФЛИ (Валька оставался на физмате КазГУ, при своем учителе профессоре Выгодском). Валюша и Марик учились на английском отделении, и я не помню, чту их влекло в ЛИФЛИ. Возможно, я путаю и речь шла о ленинградском Инязе или университете. Но меня привлекал именно ЛИФЛИ, хотя я так толком и не решила, какой из трех его факультетов: философии, литературы, истории?