В конце концов Тимоти выдавил несколько слов.
   — Ты видел мою младшую сестру, — произнес он.
   Да, я действительно видел его сестру несколько раз, когда ездил к нему домой на Рождество. Она была года на два-три моложе брата, длинноногая блондинка, вполне привлекательная, но не слишком яркая: что-то вроде Марго без индивидуальности Марго. Сестра Тимоти была девицей из Уэллсли, типичной дебютанткой Молодежной лиги на благотворительном чаепитии, вызывающей ассоциации с теннисом, гольфом и верховой ездой. Она имела хорошую фигуру, но в остальном вовсе не казалась мне привлекательной, поскольку меня отталкивало ее самодовольство, богатство, ощущение неприступной девственности. Я никогда не считал девственниц особо интересными. А эта явно производила впечатление того, что она гораздо выше такой грубой, вульгарной штуковины, как секс. Я представил, как она тягучим голосом скажет своему жениху, когда тот полезет к ней под блузку: «Ах, дорогой, разве можно быть таким невоспитанным!» Сомневаюсь, что она обратила на меня больше внимания, чем я на нее: канзасское происхождение поставило на мне клеймо деревенского увальня, мой отец не состоял членом соответствующих клубов, а я был прихожанином не той церкви. Полное отсутствие признаков высшего класса отбрасывало меня в тот многочисленный отряд особей мужского пола, которых такие девицы просто не рассматривают в качестве возможных кавалеров, любовников или мужей. Для нее я был просто предметом обстановки, вроде садовника или мальчишки-конюха.
   — Да, — сказал я. — Я помню твою младшую сестру.
   Тимоти очень долго изучал меня.
   — Когда я был на последнем курсе подготовительной школы, — произнес он голосом, напоминающим о заброшенном склепе, — я изнасиловал ее, Оливер, я ее изнасиловал.
   По-моему, делая это признание, он ожидал, что небеса разверзнутся и на его голову обрушится молния. Наверное, он ожидал, что я как минимум отшатнусь, заслоню глаза ладонью и вскричу, что потрясен этими ужасными словами. Я и впрямь слегка удивился и тому, что Тимоти мучается из-за подобных грязных делишек, и тому, что ему это удалось без немедленных последствий, так как на ее крики должны были сбежаться все домашние и выпороть его как следует. И теперь, узнав, что ее надменное лоно пропахал конец ее братца, я взглянул на нее другими глазами. Но в остальном потрясения я не испытал. В тех местах, откуда я родом, беспросветная скука постоянно подталкивает юных жеребчиков к кровосмешению и к делам похуже: хоть я никогда не трогал свою сестрицу, я знал многих парней, которые этим занимались. Причиной того, что я не лез своими грязными лапами к Сие, был недостаток влечения, а не какие-нибудь там племенные табу. Но для Тимоти это все-таки было делом серьезным, и во время его рассказа я хранил уважительное молчание, напустив на себя мрачный и беспокойный вид.
   Поначалу он говорил сбивчиво, явно находясь в смятении, потел и запинался, как Линдон Джонсон, начинающий объяснять свою вьетнамскую политику перед трибуналом по военным преступлениям. Но вскоре слова полились гладко, будто он неоднократно репетировал эту историю про себя, а теперь, после того как прошла первая неловкость, рассказывал не задумываясь. Тимоти поведал мне, что случилось это ровно четыре года назад, в том же месяце, когда он приехал домой на Пасху из Эндовера, а сестра — из женской академии в Пенсильвании, где она тогда училась. (К этому времени до нашего знакомства с Тимоти оставалось целых пять месяцев.) Ему тогда исполнилось восемнадцать, а сестре примерно пятнадцать с половиной. Отношения у них были не ахти ни тогда, ни раньше: она была из тех крошек, чье общение со старшим братом ограничивается показыванием языка. Он считал ее противной задавакой, а она его — грубым мужланом. Во время предыдущих рождественских каникул он переспал с лучшей подругой и одноклассницей сестры, и она об этом узнала, что лишь добавило напряженности в их отношения.
   Период для Тимоти был сложным. В Эндовере он считался влиятельным, вызывающим всеобщее восхищение лидером, героем футбольных баталий, старостой класса, прославленным символом мужественности и savoir faire[31]; но через считанные месяцы он должен был закончить школу и полностью лишиться приобретенного положения, став одним из многих первокурсников в большом, всемирно известном университете. Это причиняло ему немало переживаний. Еще он поддерживал требовавшие немалых усилий и расходов «дистанционные» любовные отношения с одной девицей из Рэдклифа, старше него на год или два; он не любил ее, но для него было делом престижа — иметь возможность говорить, что трахает студентку, и он почти не сомневался, что она в него влюблена. Прямо перед Пасхой Тимоти случайно узнал через третьи руки, что на самом деле она считала его забавным щенком, чем-то вроде охотничьего трофея из подготовительной школы, который можно демонстрировать своим бесчисленным лощеным друзьям из Гарварда; короче говоря, ее отношение к нему было еще более циничным, чем его к ней.
   В общем, в фамильное поместье той весной он приехал в подавленном состоянии, что для Тимоти было в новинку. И тут же он получил еще один повод для нервотрепки. В его родном городке жила девушка, которую он любил, по-настоящему любил. Я не уверен в истинном значении того, что Тимоти понимал под словом «любовь», но думаю, этим термином он пользовался по-отношению к любой девице, соответствовавшей его понятиям о внешности, состоянии и происхождении, которая не позволит ему переспать с ней; это делает ее недоступной, ставит ее на пьедестал, и поэтому он говорит себе, что «любит» ее. В некотором роде донкихотство. Девица, которой исполнилось семнадцать лет, незадолго до этого была принята в Беннингтон. Она происходила из семьи, почти столь же состоятельной, как и семейство Тимоти, входила в обойму аристократов-небожителей и, если верить Тимоти, фигура у нее была такая, что хоть на конкурс красоты выставляй. Принадлежали они к одному кругу, и он с подросткового возраста играл с ней в гольф, теннис, танцевал, но все его редкие попытки добиться более тесных дружеских отношений умело отражались. Он настолько увлекся ею, что даже начал подумывать о женитьбе, и убедил себя в том, что она уже избрала его в качестве будущего супруга; следовательно, рассуждал Тимоти, она не позволяет ему прикасаться к ней, потому что знает, в глубине души он придерживается двойных стандартов, и боится, что стоит ей преждевременно допустить его до тела, как он сочтет ее недостойной брака.
   В первые несколько дней пребывания дома Тимоти звонил ей каждый вечер. Вежливые, дружеские, довольно сухие разговоры. Похоже было, что свидания наедине не добиться — свидания в их кругу явно были не в почете, — но она сказала ему, что встретится с ним на танцах в деревенском клубе в субботу вечером. Повод для радужных надежд. Танцы представляли собой довольно формальное мероприятие с постоянно меняющимися партнерами, время от времени уединяющимися в различных, уже опробованных закоулках клуба. В разгар вечера ему удалось заманить ее в один из таких уголков, и хоть он и не преуспел в проникновении в ее потаенные места, на этот раз он продвинулся гораздо дальше, чем раньше: язык в рот, руки под лифчик. Ему показалось, что в глазах у нее он заметил разгоревшийся огонь. Во время очередного танца Тимоти пригласил ее прогуляться с ним — что тоже было составной частью клубного ритуала. Они немного прошлись по свежему воздуху. Он предложил зайти в лодочный сарай. При том раскладе экскурсия в лодочный сарай означала приглашение потрахаться. Как только они вошли туда, его пальцы жадно заскользили по прохладным бедрам. Ее трепещущее тело отзывалось на его ласки. Ее пылкая ладонь терлась о его натянувшиеся спереди брюки. Он набросился на нее, как сорвавшийся с привязи бык, намереваясь отодрать ее прямо там же, на месте, но со сноровкой олимпийской чемпионки по девственности она всадила ему свое девичье колено прямо в яйца, избежав, таким образом, в самый последний момент стопроцентного изнасилования. Обложив его отборными словами по поводу его скотских замашек, девица выскочила наружу, оставив Тимоти, онемевшего и ошеломленного, в холодном лодочном сарае. В паху он ощущал дикую боль, в голове бурлила слепая ярость. Что в такой ситуации остается делать горячему американскому парню? Тимоти побрел обратно в клуб, стащил из бара полбутылки бурбона и нетвердой походкой вышел в ночь. Он был в ярости, и ему было себя очень жалко. Заглотнув половину бурбона, он вскочил в свой ладненький спортивный «мерседес» и рванул домой на скорости восемьдесят миль в час; потом посидел еще и в гараже, допивая остаток бурбона; потом, накачавшись до бесчувственности и ополоумев от ярости, пошел наверх, вломился в девичью спаленку своей сестры и навалился на нее. Она отбивалась. Она умоляла его. Она хныкала. Но силы у парня удесятерились, и ничто не могло свернуть его с выбранного курса, тем более что за него в тот момент думал его огромный стояк. Он видел перед собой девушку; он видел перед собой стерву; он собирался ею попользоваться. В тот момент он не делал разницы между вожделенной ди-намисткой из лодочного сарая и своей заносчивой сестрицей: они обе были стервами, все они были стервами, и он собирался одним махом расквитаться со всех их племенем. Придавив сестру коленями и локтями, он сказал: «Если заорешь, я сломаю тебе шею». Тимоти не шутил, потому что был не в себе, и она это тоже поняла. Спущены пижамные штаны с его дрожащей сестры. В ее нежное отверстие вламывается храпящий жеребец, в которого превратился ее брат.
   — По-моему, она даже не была девушкой, — угрюмо сказал он мне. — Я вошел сразу же, без проблем.
   Через две минуты все было кончено и Тимоти отвалился от нее. Их обоих трясло: ее — от шока, его от облегчения. Он указал ей на то, что ничего хорошего не выйдет, если она пожалуется родителям, поскольку они, вероятно, ей не поверят, а если все же и пригласят доктора для проверки, то наверняка случится скандал, пойдут слухи, сплетни, и как только все это обойдет город, она навсегда лишится всяких шансов на брак с любым достойным кандидатом. Она посмотрела на него. Никогда еще ни в чьем взгляде Тимоти не видел такой ненависти.
   Он потащился в свою комнату, несколько раз грохнувшись по дороге. Когда он проснулся, протрезвевший и охваченный ужасом, дело шло уже к вечеру. Тимоти ожидал обнаружить внизу полицейских, пришедших по его душу, но там не было никого, кроме отца, мачехи и прислуги. У всех был такой вид, будто ничего необычного не произошло. Отец улыбнулся и спросил, как прошли танцы. Сестра куда-то ушла с друзьями. Вернулась, она только к ужину и, когда вошла, вела себя так, словно все идет как надо. Она поздоровалась с Тимоти холодным, небрежным кивком. В тот вечер она отозвала его в сторону и сказала угрожающим, устрашающим голосом: «Если ты еще раз попробуешь это сделать, то получишь нож в яйца, я тебе обещаю». Но это было последним упоминанием с ее стороны о том, что он сотворил. За четыре года она ни разу об этом не заговаривала, по крайней мере с ним. Вероятно, она вообще никому не рассказывала, что произошло, запрятав этот эпизод в закрома памяти, отнеся его к разряду ночных неприятностей, вроде приступа поноса. Я могу подтвердить, что держалась она с неприступно холодным видом, играя роль вечной девственницы, независимо от того, что творилось у нее в душе.
   Вот и все. Вот и вся история. Закончив рассказ, Тимоти поднял глаза. Он был выжат, опустошен, с посеревшим лицом, постаревший на полтора миллиона лет.
   — Не могу выразить, насколько погано я всегда себя чувствовал из-за того, что сделал, — сказал он. — Насколько виноватым.
   — Теперь тебе легче? — спросил я.
   — Нет.
   Я этому не удивился. Я никогда не верил, что выворачивание души приводит к утолению печалей.
   Просто при этом печали распространяются немного шире. Рассказанное Тимоти было тупой, терпкой историей, вызывающей тошноту. Сказочка про бездельников-богатеев, мысленно трахающих друг друга обычным образом, создающих небольшие мелодрамы с участием самих себя и своих друзей, где сюжет раскручивается под воздействием чванства и разочарований. Я почти жалел Тимоти, здоровенного увальня, добродушного представителя сливок общества, Тимоти, оказавшегося в одинаковой степени и преступником, и жертвой, просто хотевшего слегка перепихнуться в деревенском клубе, а вместо этого получившего коленом в причинное место. И вот он напился и изнасиловал свою сестру, потому что думал, от этого ему станет легче, или потому что вообще не думал. И это было его великой тайной, его страшным грехом. Я чувствовал себя испачканным рассказанной им историей. Все это было и подло, и достойно жалости; отныне мне придется всегда носить это с собой. Я не мог сказать ему ни слова. После примерно десятиминутного молчания он тяжело поднялся и побрел к двери.
   — Ладно, — сказал он. — Я сделал то, что от меня хотел брат Ксавьер. Теперь я чувствую себя куском дерьма. А ты, Оливер, как себя чувствуешь? — Затем хохотнул: — Завтра твоя очередь.
   И вышел.
   Да. Завтра моя очередь.

37. ЭЛИ

   Оливер начал рассказывать:
   — Дело было в начале сентября. Мы с моим другом Карлом пошли на охоту и все утро рыскали в поисках голубей и куропаток по перелеску к северу от городка, но ничего, кроме пыли и грязи, не нашли. Потом мы вышли из-за деревьев и увидели озеро — скорее, пруд — нам было жарко, мы вспотели, потому что лето еще не совсем закончилось. И вот мы положили ружья, сбросили одежду, поплавали, а затем уселись голышом на большой плоский валун, просыхая и одновременно надеясь, что какие-нибудь птицы будут пролетать мимо нас, и мы сможем их подстрелить, даже не вставая. Карлу тогда исполнилось пятнадцать лет, а мне четырнадцать, но я был крупнее его, потому что я уже достиг своего полного роста и обошел его по весне. За несколько лет до того Карл казался таким возмужалым и большим, но теперь выглядел щуплым и хрупким по сравнению со мной. Мы долго молчали, а когда я уже собрался предложить одеться и пойти, Карл повернулся ко мне с особым выражением глаз, и я увидел, что он разглядывает мое тело, мою промежность. И он сказал что-то насчет девчонок, какие они дуры, какие дурацкие звуки они издают, когда ты их валяешь, как ему осточертело вести с ними дурацкий треп про любовь, прежде чем они отдаются, как ему надоели их болтающиеся сиськи, их косметика, их хихиканье, и что он терпеть не может поить их лимонадом и выслушивать их болтовню, и так далее. Он много наговорил на этот счет. Я засмеялся и сказал, что у девчонок, может, и есть свои недостатки, но ведь других развлечений у нас в городке нет. А Карл ответил, что есть.
   Тогда я решил, что он меня подначивает, и заявил, что никогда не испытывал желания вдуть корове или овце, и предположил, что Карл, наверное, за утками недавно гонялся. Он покачал головой. Вид у него был раздраженный. «Я говорю не о том, чтобы трахать скотину, — сказал он тоном, каким обычно увещевают маленького ребенка. — Такое дерьмо — только для слабоумных, Оливер. Я просто пытаюсь объяснить тебе, что есть один способ словить кайф, хороший способ, чистый, без участия девиц, и тебе не придется продавать себя им и делать все, чего они от тебя хотят. Понимаешь, о чем я? „Это просто, честно, четко, все карты открыты, и я хочу тебе кое-что сказать, только не отмахивайся, пока не попробуешь“. Я был еще не вполне уверен в том, что он подразумевал, отчасти по своей наивности, отчасти из-за того, что не хотел верить в то. что он мог иметь в виду, и издал какое-то ни к чему не обязывающее бурчание, которое Карл принял за поощрение к дальнейшим действиям, потому что тут же потянулся ко мне и положил мне руку высоко на бедро. Эй, погоди, говорю я, а он снова: не .отмахивайся, пока не попробуешь, Оливер. Он все говорил и говорил низким, напряженным голосом, слова так и сыпались из него; он объяснял мне, что женщины — те же животные и ничего больше, и что он всю жизнь собирается держаться от них подальше, что даже если женится, не будет прикасаться к жене кроме как для того, чтобы заделать детей, но в остальном, что касается удовольствий, он собирался обходиться лишь отношениями с мужчинами, так как это единственный достойный и честный способ. Ты ходишь на охоту с мужчинами, ты играешь в карты с мужчинами, напиваешься с мужчинами, говоришь с мужчинами так, как никогда не говоришь с женщинами, по-настоящему открывая душу, так почему же не пойти до конца и не получать удовольствие от мужчин же?
   И все время, пока он мне это объяснял, говоря очень быстро, не давая мне вставить ни слова, производя впечатление почти полной логичности и рациональности, он не убирал ладонь с моего бедра, делая это как бы невзначай, как если бы ты, разговаривая, положил кому-нибудь руку на плечо, ничего под этим не подразумевая, а Карл водил ладонью вверх и вниз, вверх-вниз, придвигая ладонь все ближе и ближе к промежности. И он возбуждался, Эли, и я тоже, и меня так поразило, что у меня встает. А над нами чистое голубое небо и ни одной живой души на пять миль вокруг. Я боялся опустить глаза и посмотреть на себя, стыдился того, что со мной происходит. Для меня стало открытием, что меня так может возбудить другой парень. Только разок, сказал он, всего один разок, Оливер, и если тебе не понравится, я никогда об этом не напомню, но ты не должен отказываться, пока не попробуешь, слышишь? Я не знал, что ему ответить, не знал, как убрать его руку. А потом его пальцы полезли еще выше, вот сюда и даже выше, и… Слушай Эли, знаешь, не хотелось бы слишком наглядно… Если тебе неприятно, только скажи, и я попробую описать все более общими словами…
   — Говори так, как считаешь нужным, Оливер.
   — Он двигал руку все выше и выше, пока его пальцы не сомкнулись вокруг моего… на моем члене, Эли, он держал мой конец, держал так, как могла бы держать какая-нибудь девчонка, а мы вдвоем сидели голыми на берегу того озерка, где только что купались, на опушке, и его слова проносились у меня в голове, подсказывая мне, как мы могли бы сделать это, как мужчины занимаются этим. Я все знаю про это, сказал Карл, от своего зятя. Ты знаешь, он ненавидит мою сестру, они всего три года женаты, а он уже ее терпеть не может, ее запах, то, как она все время пилит ногти, ему все в ней не нравится, и как-то вечером он мне говорит: давай, Карл, я тебе доставлю удовольствие, и он был прав, это было отлично. Так давай, Оливер, я и тебе доставлю немножко удовольствия. А потом скажешь, с кем тебе было лучше, со мной или с Кристой Хенрикс, со мной или с Джуди Бичер.
   В комнате сильно и пряно пахло потом. Голос Оливера звучал напряженно и резко: каждый звук вылетал из него с силой дротика. Глаза у него блестели, а лицо горело. Казалось, он в каком-то трансе. Будь это не Оливер, я решил бы, что он укололся. За свою исповедь он платил страшную душевную цену: это было очевидно с того момента, как он вошел, стиснув зубы, поджав губы, в напряженном состоянии, в каком я его раньше видел лишь несколько раз, и начал свою бессвязную, сбивчивую историю про тот день ранней осени в канзасских лесах, когда он был еще мальчиком. По мере того как раскручивалось его повествование, я пытался предугадать ход событий, определить, чем все закончится. Я предположил, что, по-видимому, он каким-то образом обманул Карла. Может быть, он надул его при дележе дневной добычи? Может, украл у Карла патроны, когда тот отвернулся? Или застрелил его в результате какой-нибудь ссоры, а шерифу сказал, что это был несчастный случай? Ни одна иа догадок не была» убедительной, но я оказался не готов к такому повороту сюжета, к продвигающейся по бедру руке, к такому, по всем правилам, соблазнению. Деревенский фон — ружья, охота, лес — повел меня по ложному пути: мои простодушные представления о детстве, проведенном в Канзасе, не оставляли места гомосексуальным забавам и другим проявлениям того, что я считал чисто городскими вариантами разложения. Но вот Карл, достигший зрелости охотник, лапающий невинного юного Оливера, а вот и сам Оливер, ставший старше, а теперь корчащийся передо мной, выдавливающий слова из тайников своей души. Речь его сделалась менее натужной: теперь Оливера захватил собственный рассказ, и хоть его страдания не уменьшились, описания стали более многословными, будто он испытывал какую-то мазохистскую гордость, выворачивая передо мной это происшествие: это было не столько исповедью, сколько актом самоуничижения. История же, щедро сдобренная живописными подробностями, неумолимо катилась дальше. Оливер описал свою девичью стыдливость и неловкость, постепенное отступление под напором откровенной софистики Карла, тот решающий момент, когда его дрожащая рука потянулась, наконец, к телу Карла. Оливер не утаил от меня ничего. Как я узнал, обрезанным Карл не был, а на тот случай, если мне неизвестны анатомические последствия сего факта, Оливер подробно описал мне внешний вид необрезанного члена и в висячем, и в стоячем положении. Поведал он мне и о ласках руками, и о своем посвящении в радости орального секса, и, наконец, описал, как два мускулистых юношеских тела затейливо извивались, слившись в экстазе на берегу пруда. В его словах звучал пыл библейского края: он совершил мерзость, он погряз в содомском грехе, он запачкался вплоть до седьмого поколения, и все это за тот единственный вечер юношеских развлечений. Мне хотелось сказать: «Ладно, Оливер, ну сделал ты это со своим приятелем, но зачем про это так долго и нудно рассказывать? Ты же все равно остался гетеросексуалом, верно? Каждый в детстве баловался с другими ребятами, а Кинсли нам как-то давно говорил, что по крайней мере каждый третий подросток испытал оргазм с…» Но я ничего не сказал. Это был бенефис Оливера, и мне не хотелось его перебивать. Это было его незаживающей раной, оседлавшим его огненноглазым демоном, и теперь он представлял это на мой суд. Его уже нельзя было остановить. Он неумолимо довел меня до заключительной вспышки оргазма, а no-том откинулся назад, выжатый, ошеломленный, с обмякшим лицом, с потухшим взглядом. В ожидании моего приговора, как я догадался. А что я мог сказать? Смею ли я осуждать его? Я ничего не сказал.
   — А что было потом? — все-таки спросил я после долгой паузы.
   — Мы окунулись, привели себя в порядок, оделись, пошли и подстрелили несколько диких уток.
   — Нет, я имею в виду потом. Что было между тобой и Карлом? Как это повлияло на вашу дружбу?
   — По дороге домой, — ответил Оливер, — я сказал Карлу, чтобы он больше ко мне и близко не подходил, не то я оторву его дурацкую башку.
   — И что?
   — И он больше ко мне не подходил. Через год он соврал насчет своего возраста, записался в морскую пехоту и погиб во Вьетнаме.
   Оливер вызывающе посмотрел на меня, явно ожидая еще одного вопроса, который он считал неизбежным, но у меня больше не было вопросов: нелогичная, никак не вытекающая из рассказа смерть Карла прервала сюжетную нить. Наступило продолжительное молчание. Я ощущал себя по-дурацки. Потом Оливер сказал:
   — Это был единственный раз в моей жизни. Только раз я этим занимался. Ты ведь мне веришь, Эли?
   — Конечно.
   — Правильно. Потому что это правда. Это случилось один раз с Карлом, когда мне было четырнадцать лет, и все. Ты знаешь, я и согласился-то поселить у нас педика, чтобы вроде как себя проверить, увидеть, могу ли я поддаться искушению, узнать про свои естественные наклонности, понять, произошло ли тогда все с Карлом случайно, было ли стечением обстоятельств или это снова повторится, как только представится возможность. Ладно, вот она, возможность. Но я уверен, ты знаешь, что я никогда не занимался этим с Недом. Ты же знаешь? Вопрос о физических отношениях у меня с Недом никогда не стоял.
   — Да, конечно.
   Его взгляд сосредоточился на мне. В глазах снова загорелся огонь. Ты еще ждешь, Оливер? Чего?
   — Есть еще кое-что, о чем я хотел бы тебе сказать.
   — Говори, Оливер.
   — Еще одно. Маленькое примечание, но в нем-то и вся суть этой истории, потому что в этом-то и заключается моя вина. Моя вина, Эли, не в том, что я сделал. Она в том, что я ощущал в то время, как это делал.
   Нервное сглатывание. Очередная пауза. Ему явно нелегко давалась эта последняя деталь. Он не смотрел на меня. Я думаю, он жалел, что не закончил свою исповедь пять минут назад. После некоторого молчания Оливер заговорил:
   — Я скажу. Я наслаждался этим, Эли. Тогда, с Карлом. Я получил несравненное удовольствие. Казалось, все мое тело взрывается. Наверное, это было самым большим кайфом в моей жизни. Больше я к этому не возвращался, потому что знал: это неправильно. Но я хотел. И до сих пор хочу. Я всегда этого хотел. — Его трясло. — Мне всегда приходилось с этим бороться, каждую минуту своей жизни, и я никогда этого не понимал, пока совсем недавно не обнаружил, какую тяжкую борьбу мне приходится вести. Это все, Эли. Все, без остатка. Это все, что я хотел сказать.

38. НЕД

   Входит угрюмый Эли, шаркающий ногами, с унылым видом раввина, за плечами которого два тысячелетия скорби, являя собой опустившее плечи напоминание о Стене Плача. Он подавлен. Очень подавлен. И я, и все остальные заметили, насколько благотворно сказалась на Эли жизнь в Доме Черепов: он воспрянул духом с того самого дня, как мы здесь оказались, ; воспрянул и возгордился настолько, что я его не узнавал. Но эта полоса закончилась. За последнюю неделю он начал сдавать. А за эти несколько исповедальных дней он, казалось, провалился на дно глубочайшей бездны. Печальные глаза, опущенные уголки губ. Язвительная мина человека, сомневающегося в себе, презирающего себя. От него исходит холод. Воплощение тоски. Что снедает тебя, возлюбленный Эли?