Мы немного потрепались. Я чувствовал себя свободно и легко, как на крыльях, в течение всех предыдущих трех дней после того, как вывалил на Тимоти историю про Джулиана и Оливера. Брат Ксавьер свое дело знает: перетряхнуть весь старый мусор было именно то, чего мне не хватало. Вытащить на свет божий, проанализировать, выяснить, что именно мучило тебя больше всего. И теперь, в разговоре с Эли, я был оживлен и не напрягался, во мне не было обычной злобности; я не испытывал желания торопить его, а просто сидел и ждал, как самый спокойный на свете кот, готовый принять его боль и освободить его от нее. Я ожидал, что он выпалит свою исповедь с очищающей душу быстротой, но нет, еще рано, уклончивость характерна для Эли; ему хотелось поговорить на другие темы. Он поинтересовался, как я оцениваю наши шансы пройти Испытание. Пожав плечами, я ответил, что редко думаю о подобных вещах, а просто занимаюсь повседневными делами — прополкой, медитацией, упражнениями, скручиванием — и говорю себе, что с каждым днем я так или иначе все ближе к цели. Поначалу он не сомневался, что наше Испытание завершится успешно, и остатки скептицизма покинули его: он безоговорочно верил в правдивость «Книги Черепов» и в то, что ее дары распространятся и на нас. Сейчас же его вера в «Книгу Черепов» осталась незыблемой, но поколебалась уверенность в себе. Он был убежден в приближении развязки, которая определит наши судьбы. Проблема, как он сказал, заключалась в Тимоти. Эли был почти уверен, что терпимость Тимоти к Дому Черепов уже на пределе и что через пару дней он смоется, оставив нас у разбитого корыта в виде неполного Вместилища.
— И я так думаю, — признался я.
— А что мы можем предпринять?
— Немногое. Мы не можем вынудить его остаться.
— А если он уйдет, что будет с нами?
— Откуда я знаю, Эли? Полагаю, у нас будут сложности с братией.
— Я не хочу, чтобы он ушел, — с неожиданной горячностью заявил Эли.
— Не хочешь? Как же ты предлагаешь его остановить?
— Еще не придумал. Но я ему не позволю уйти. — Его физиономия приобрела трагическое выражение. — Господи Иисусе, неужели ты не видишь, Нед, что все разваливается ?
— А я-то думал, что мы становимся сплоченнее, — возразил я.
— Ненадолго. Лишь на короткое время. Теперь этого уже нет. Мы никогда не имели реального влияния на Тимоти, а сейчас он даже и не пытается скрыть своего нетерпения, презрения… — Эли по-черепашьи втянул голову в плечи. — А еще этим жрицы. Эти послеобеденные оргии. Я с ними не управляюсь, Нед. Я никак не могу взять себя в руки. Здорово, конечно, что все это так просто достается, но я не усваиваю эротические дисциплины, которыми должен овладеть.
— Рановато сдаешься.
— Я не вижу никакого продвижения. Меня никак не хватает на трех женщин. Только на двух, да и то — пару раз. А трех — нет.
— Дело наживное, — заметил я.
— У тебя получается?
— И довольно неплохо.
— Ну да, конечно. Потому что тебе плевать на женщин. Для тебя это просто физическое упражнение, вроде как покачаться на трапеции. Но я-то, Нед, что-то испытываю к этим девушкам, я вижу в них объект половых устремлений, то, что я с ними делаю, имеет для меня громадное значение, и поэтому… и поэтому… О Господи, Нед, если мне не удастся освоить эту часть процедуры, то какой смысл напрягаться насчет всего остального?
Он провалился в бездну жалости к самому себе. Я бормотал что-то подходяще ободряющее: мол, не отчаивайся, старик, ты себя недооцениваешь. Потом я напомнил, что он должен исповедоваться передо мной. Эли кивнул. С минуту или больше он сидел молча, покачиваясь взад и вперед. Наконец он заговорил, и его слова прозвучали поразительно неуместно:
— Нед, а ты знаешь, что Оливер — педераст?
— Мне потребовалось не больше пяти минут, чтобы ато понять.
— Так ты знал?
— Рыбак рыбака видит издалека, разве ты этого никогда не слышал? Я разглядел это в его лице с момента первой же встречи. Я сказал тогда себе: этот парень — голубой, знает он об этом или нет, он — один из нас, это очевидно. Остекленелый взгляд, стиснутые зубы, выражение подавляемого желания, почти неприкрытая дикость души, которой не разрешено делать то, чего она хочет. Все в Оливере так и кричит об этом — самоистязание занятиями, то, как он относится к спорту, даже его маниакальная погоня за бабами. Он представляет собою классический пример подавленной гомосексуальности, все верно.
— Не подавленной, — сказал Эли.
— Что?
— Он не просто потенциальный педераст. Он имел гомосексуальный опыт. Только раз, правда, но это произвело на него такое сильное впечатление, что наложило отпечаток на всю его жизнь после четырнадцати лет. Как ты думаешь, почему он предложил тебе поселиться в комнате вместе с ним? Для проверки самоконтроля — это было для него упражнением на выдержку, и за все эти годы он ни разу не позволил себе коснуться тебя… но он хочет именно тебя, Нед, разве ты этого не замечал? Это не скрытая форма. Это вполне осознанно, просто не выпускается наружу.
Я посмотрел на Эли странным взглядом. Сказанное им я мог бы, вероятно, обернуть к своей выгоде; а помимо надежд на достижение личных целей я испытывал зачарованность и изумление, как и любой бы на моем месте после таких сведений. Но при этом появилось и какое-то тошнотворное чувство. Я вспомнил об одном случае, во время летних каникул в Саутемптоне. На пьяной, разгульной вечеринке два мужика, которые жили вместе лет двадцать, очень крепко поссорились, и один из них вдруг сорвал с другого махровый халат, оголив перед всеми нами его жирный колышущийся живот, почти безволосый пах и недоразвитые гениталии десятилетнего ребенка, вопя при этом, что с этим он вынужден уживаться многие годы. Это раздевание, драматичное срывание маски служило темой пересудов на самых изысканных коктейль-вечерах в течение нескольких недель, но я чувствовал себя подавленно, так как и я, и все присутствовавшие при этом стали невольными свидетелями чьей-то муки, и я понимал, что в тот день было заголено не только чье-то тело. Мне ни к чему было знать то, что я узнал тогда. А теперь Эли рассказал мне нечто, могущее, с одной стороны, оказаться полезным для меня, но с другой — превращающее меня помимо моего желания в человека, залезающего в чужую душу.
— Откуда ты его узнал? — спросил я.
— Оливер мне рассказал прошлой ночью.
— В своей испо…
— В своей исповеди, верно. Это было давно, в Канзасе. Он пошел на охоту в лес со своим приятелем, мальчишкой на год старше него, они решили искупаться, а когда вышли из воды, тот парень соблазнил его, а Оливер словил от этого кайф. И он никогда не забывал обо всем этом — ни о насыщенности тех ощущений, ни о чувстве физического восторга, — хотя и приложил все усилия, чтобы это больше не повторялось. Так что ты совершенно прав, когда говоришь о возможности объяснить многое из того, что касается его жесткости, его одержимости, его постоянных усилий подавить…
— Эли!
— Что, Нед?
— Эли, эти исповеди предполагается держать в тайне.
Он закусил нижнюю губу.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты это делаешь?
— Я думал, тебе будет интересно.
— Нет, Эли, так не пойдет. Чтобы человек с твоими моральными представлениями, с твоим экзистенциальным отношением к жизни… нет, парень, у тебя на уме не просто сплетни. Ты пришел сюда с намерением предать мне Оливера. Зачем? Ты хочешь сделать так, чтобы между мной и Оливером что-то началось?
— В общем-то, нет.
— Зачем же тогда ты мне про него рассказал?
— Потому что знал, что это неправильно.
— Что за идиотский аргумент?
Он издал забавное кудахтанье и неуверенно улыбнулся.
— Это позволяет мне в чем-то исповедаться, — сказал Эли. — Я считаю это нарушение тайны самым гнусным поступком в своей жизни. Открыть секрет Оливера человеку, способному воспользоваться его уязвимостью. Ладно, дело сделано, и теперь я могу формально сказать, что я это сделал. Меа culpa, mea culpa, mea maxima culpa[32]. Грех был совершен прямо у тебя на глазах, а теперь давай мне отпущение, согласен?
Он тараторил так быстро, что на какое-то мгновение я утратил нить хитросплетений его иезуитских доводов. Но даже поняв, о чем он говорит, я не мог поверить, что это серьезно.
Наконец я сказал:
— Это отговорка. Эли.
— Думаешь?
— Такие циничные штучки недостойны даже Тимоти. Это нарушает дух, а может, и букву указаний брата Ксавьера. Врат Ксавьер не имел в виду, чтобы мы совершали грехи на месте и тут же в них раскаивались. Ты должен исповедаться в чем-то настоящем, действительно происшедшем с тобой в прошлом, в чем-нибудь, годами сжигающем тебя изнутри, в чем-то сокровенном и грязном.
— А если у меня нет ничего такого?
— Неужели?
— Ничего.
— И ты никогда не желал смерти своей бабушке за то, что она заставила тебя надеть новый костюм? И ты никогда не подглядывал в душевую к девчонкам? Никогда не отрывал крылышки у мухи? Неужели Эли, ты можешь утверждать с чистой совестью, что за тобой нет никаких тайных проступков?
— Ничего подобного.
— Разве ты можешь сам об этом судить?
— А кто еще? — Он задергался. — Послушай, я бы тебе обязательно рассказал что-нибудь, если бы было о чем. Но у меня нет ничего. Какой смысл раздувать сцену с отрыванием крылышек у мухи? Я прожил маленькую пустячную жизнь, наполненную маленькими пустячными грешками, о которых и говорить-то не стоит. Я просто не видел другой возможности выполнить указания брата Ксавьера. И в последний момент я подумал о том, что можно выдать тайну Оливера, что я и сделал. Полагаю, этого достаточно. Если не возражаешь, я пойду.
Он сделал движение в сторону двери.
— Стой, — сказал я. — Я отвергаю твою исповедь, Эли. Ты пытаешься всучить мне грех ad hoc[33], преднамеренную вину. Не пойдет. Мне нужно что-то настоящее.
— То, что я сказал про Оливера, настоящее.
— Ты понимаешь, что я имею в виду.
— Мне больше нечего тебе дать.
— Это нужно не мне, Эли. Это нужно тебе, это нужно для твоего очищения. Я через это прошел, и Оливер тоже, и даже Тимоти, а ты тут стоишь, отрицая свои собственные грехи, делая вид, что ни один из твоих поступков не заслуживает того, чтобы чувствовать себя виновным… — Я пожал плечами. — Ладно, в конце концов, ты рискуешь своим бессмертием, а не моим. Иди. Уходи.
Он окинул меня ужасным взглядом, взглядом, исполненным страха, обиды и муки, и торопливо вышел.
После его ухода я обнаружил, что мои нервы на пределе: у меня дрожали руки, а в левом бедре подергивалась мышца. Что же меня так взвинтило? Трусливое самоукрывательство Эли или разоблачение им доступности Оливера? Я решил, что и то, и другое. И то, и другое. Но второе — в большей степени, чем первое. Я попробовал представить, что бы было, если б я сейчас же пошел к Оливеру. Посмотрел бы прямо в его холодные голубые глаза. Я все про тебя знаю, сказал бы я ровным, негромким голосом. Мне все известно про то, как тебя соблазнил твой приятель, когда тебе было четырнадцать лет. Только не пытайся меня убедить, Ол, что речь идет о соблаанении, потому что я не верю в соблазнения, а уж я-то в этом кое-что понимаю. Если ты голубой, то это выясняется не из-за того, что тебя соблазнили. Ты делаешь это, потому что этого хочешь. Разве не так? Это сидит в тебе с самого начала, это заложено в твоих генах, в твоих костях, в твоих яйцах и просто ждет момента, чтобы проявиться, а если кто-нибудь дает тебе такой шанс, тогда это выходит наружу. Ладно, Ол, ты свой шанс получил, и тебе это понравилось. Ты семь лет боролся с этим, а теперь займешься этим со мной. Не из-за моих непреодолимых козней, не потому, что я одурманю тебя травкой или алкоголем. И соблазнения не будет. Нет, ты займешься этим, потому что хочешь, Ол, потому что всегда этого хотел. Тебе не хватало смелости позволить себе это. Хорошо же, скажу я ему, вот твой шанс. Вот я. И я подойду к нему, коснусь его, а у него дернется голова, он издаст хриплый горловой звук, по-прежнему пытаясь подавить в себе это, а потом в нем что-то переключится, прорвется семилетнее напряжение, и он прекратит борьбу. Он сдастся, и мы в конце концов этим займемся. А потом мы будем лежать в изнеможении потной грудой, он начнет остывать, как это обычно бывает после, в душе у него начнет нарастать чувство вины и стыда, и — как живо мне все это представляется! — он будет бить меня до смерти, швырнет меня на каменный пол, на котором останутся пятна моей крови. Он нависнет надо мной, корчащимся от боли, и будет орать мне что-то яростное, потому что я показал ему самого себя, лицом к лицу, и он не смог вынести знания того, что увидел в своих собственных глазах. Ладно, Ол, раз тебе надо меня уничтожить, тогда убей. Это клево, потому что я люблю тебя, и что бы ты со мной ни сделал, будет в кайф. Кроме того, ведь это позволяет выполнить Девятое Таинство? Я пришел, чтобы обладать тобой и умереть, и я тобой обладал, а теперь наступил подходящий для таинства момент, чтобы я умер, и это чудесно, возлюбленный Ол, все замечательно. И его громадные кулаки крушат мои кости. А мое разбитое тело дергается и извивается. И, наконец, затихает. И в вышине слышится размеренный голос брата Энтони, произносящего текст Девятого Таинства, которое звучит как звон невидимого колокола — дин-дон, дин-дон, Нед умер, Нед умер, Нед умер.
Видение было настолько правдоподобным, что меня начало знобить и трясти; каждой клеточкой своего тела я ощущал реальность пережитого. Мне казалось, что я уже побывал у Оливера, уже слился с ним .в порыве страсти, сгинул в огне его безудержной ярости. Поэтому нет никакой необходимости проделывать все это сейчас. Все прошло, завершилось, отложено в закрома памяти. Я смаковал воспоминания о нем. Ощущение его гладкой кожи. Его каменные мышцы, расслабляющиеся под моими ищущими пальцами. Его вкус на моих губах. Запах моей собственной крови, заливающей рот, когда он начинает меня метелить. Ощущение умирающего тела. Транс. Колокола. Голос в вышине. Братья, поющие реквием по мне. Я потерялся в калейдоскопе сменяющих друг друга видений.
Потом я осознал, что в комнату кто-то вошел. Дверь открылась и закрылась. Шаги. И это я тоже воспринял как элемент фантазии. Не оглянувшись, я решил, что это, должно быть, Оливер пришел ко мне, и в. каком-то наркотическом полусне я убедил себя, что это был именно Оливер, что это может быть только Оливер, а когда я все-таки обернулся увидел Эли, то на мгновение смешался. Он тихо сидел у противоположной стены. Во время предыдущего визита он выглядел всего лишь подавленно, но сейчас — через десять минут? Через полчаса? — у него был совершенно потерянный вид. Потупленные глаза, обвисшие плечи.
— Я не понимаю, — глухо заговорил он, — какое значение — истинное, символическое, метафорическое или какое-нибудь еще — может иметь эта затея с исповедью. Мне казалось, я все понял, когда нам об этом говорил брат Ксавьер, но теперь я не врубаюсь. Неужели мы именно это должны сделать, чтобы отвести от себя смерть? Но для чего? Почему?
— Потому что они попросили об этом, — ответил я.
— И что из того?
— Это акт послушания. Из послушания возникает дисциплина, из дисциплины возникает способность к самоконтролю, из самоконтроля вырастает сила, способная подчинить силы разложения. Послушание направлено против энтропии. Энтропия — наш враг.
— До чего ж ты красноречив.
— Красноречие не грех.
Он рассмеялся и не ответил. Я видел, что он на грани, что он балансирует на лезвии ножа между здравым смыслом и сумасшествием, и я, всю свою жизнь проведший на этой грани, не собирался подталкивать его. Время шло. Образы Оливера и меня самого отступили и утратили реальность. Я не таил зла на Эли: эта ночь принадлежала ему. В конце концов он начал рассказывать мне об эссе, которое написал в шестнадцать лет, когда заканчивал школу, эссе о моральном крахе Западной Римской империи, выразившемся в вырождении латыни в различные романские языки. Он даже сейчас довольно неплохо помнил написанное — тогда и приводил наизусть обширные цитаты, а я слушал в пол-уха, лишь из вежливости изображая внимание и ничего больше, поскольку, хоть это эссе и казалось мне превосходным, достойным удивления творением ученого любого возраста и явно поразительным для шестнадцатилетнего мальчика, в данной ситуации я не испытывал особого желания вдаваться в тонкие этические материи, присутствовавшие в этапах развития французского, испанского и итальянского языков. Но постепенно до меня стали доходить мотивы Эли, побудившие его рассказывать мне эту историю, и я стал слушать внимательнее: он, оказывается, исповедовался передо мной. Поскольку то эссе он написал для конкурса, организованного неким престижным ученым обществом, и занял первое место, получив в результате хорошую стипендию, позволившую ему учиться в колледже, вся его научная карьера была построена на этой статье. Ее напечатали в одном из основных филологических журналов, и он стал знаменитостью в этом маленьком ученом мирке. Будучи всего лишь первокурсником, он уже удостаивался восхищенных упоминаний в примечаниях других ученых; двери всех библиотек были открыты перед ним; у него никогда не появилось бы возможности отыскать ту самую рукопись, которая привела нас в Дом Черепов, не напиши он свое виртуозное эссе, позволившее ему стать известным.
— Но, — продолжал он все тем же бесцветным голосом, которым толковал про неправильные глаголы, — основная идея той работы принадлежала не мне.
Он ее украл.
Ага! Вот он, грех Эли Штейнфельда! Никаких пустяковых грешков на сексуальной почве, никаких детских опытов содомии или коллективной мастурбации, никаких кровосмесительных объятий со — слабо протестующей маменькой, но преступление интеллектуальное, худшее из всего, что только могло быть. Ничего удивительного, что ему не хотелось в нем признаваться. Но теперь убийственная правда лилась из него сплошным потоком. Он рассказал, что однажды его отец, обедавший в забегаловке с автоматами на Шестой авеню, случайно обратил внимание на небольшого, седого, бесцветного человечка, сидевшего в одиночестве и погруженного в изучение толстой, громоздкой книги. Это был талмуд по лингвистическому анализу, «Диахронические и синхронические аспекты языка» Зоммерфельда. Название книги было бы пустым звуком для Штейнфельда-старшего, если бы незадолго до того он не выкроил немалую для их скромного семейного бюджета сумму в шестнадцать с половиной долларов на покупку экземпляра этой книги для Эли, который больше не мог жить без нее. При виде объемистого фолианта наступает потрясение узнавания. Прилив родительской гордости: мой сын — филолог. Взаимные представления. Разговор. Контакт налаживается сразу: одному эмигранту среднего возраста в забегаловке нечего опасаться другого. «Мой сын, — говорит мистер Штейнфельд, — читает эту же книгу!» Изъявления восторга. Новый знакомый оказался выходцем из Румынии, бывшим профессором лингвистики из университета в Клуже; из Румынии бежал в 1939 году в надежде добраться до Палестины, но вместо этого кружным путем, через Доминиканскую Республику, Мексику и Канаду, попал в Соединенные Штаты. Оказавшись не в состоянии получить где бы то ни было работу преподавателя, перебивался любыми заработками: был мойщиком посуды в китайском ресторане, корректором недолго просуществовавшей газетенки на румынском, оператором мимеографа в информационной службе для перемещенных лиц и тому подобное. И все это время он прилежно работал над главным трудом своей жизни, структурным и философским анализом заката латыни в период раннего средневековья. Он сообщил отцу Эли, что рукопись уже написана на румынском, и он даже начал переводить ее на английский, но перевод идет очень медленно, поскольку он до сих пор не в ладах с английским, ведь голова у него плотно забита всякими другими языками. Он мечтает о том, чтобы закончить книгу, найти издателя и на ч вырученные деньги уехать в Израиль. «Мне нужно встретиться с вашим мальчиком», — вдруг говорит румын. У отца Эли мгновенно просыпается подозрительность. Может быть, это какой-нибудь извращенец? Любитель мальчиков? Нет! Это почтенный пожилой еврей, ученый, меламед, член Международного общества жертв фашизма; неужели он может причинить какое-то зло Эли? Обмен номерами телефонов. Договоренность о встрече.
На следующий день Эли приходит в жилище румына: небольшая комнатушка, забитая книгами, рукописями, научными журналами на десятке языков. Вот, говорит этот достойный человек, прочитай это, это и это, мои статьи, мои теории; я он сует в руки Эли листки папиросной бумаги с густо напечатанным, через один интервал, почти без полей текстом. Эли спешит домой, он читает, его ум кипит. Вот это да! Старичок-то, оказывается, в полном уме! Воспламененный Эли клянется выучить румынский, чтобы стать секретарем своего нового друга, помочь как можно быстрее перевести его творение. Они вдвоем, мальчик и старик, лихорадочно обсуждают планы сотрудничества. Они строят замки в Румынии. Эли, не имеющий собственных денег, ксерокопирует рукописи, чтобы какой-нибудь гой из соседней квартиры, заснувший с сигаретой, не уничтожил научные труды целой жизни бессмысленным поджогом. Каждый день Эли после школы спешит в маленькую захламленную комнатушку. Но однажды никто не отзывается на его стук. О горе! Вызывается сторож, ворчащий и дышащий перегаром; он открывает своим ключом дверь, там лежит румын с пожелтевшим лицом, уже окоченевший. Общество беженцев оплачивает похороны. Тут появляется племянник, таинственным образом ни разу не упоминавшийся ранее, и увозит все книги, все рукописи в неизвестном направлении. Эли остается е ксерокопиями. Что теперь? Как ему стать той движущей силой, при помощи которой человечество сможет познакомиться с этой работой? Есть идея! Конкурс на стипендию! Он как одержимый сидит часами за пишущей машинкой. В его мозгу расплывается грань между ним самим и его почившим знакомым. Теперь они соавторы; через меня, думает Эли, этот великий человек говорит из могилы. Сочинение закончено, и у Эли не возникает ни малейших сомнений в его ценности: это просто шедевр. Вдобавок ему доставляет особое удовольствие осознание того, что он спас результаты трудов целой жизни незаслуженно забытого ученого. Он посылает требуемые шесть экземпляров в комиссию по проведению конкурса; весной приходит заказное письмо, в котором сообщается, что он занял первое место. Его вызывают в мраморный зал для получения грамоты и чека на сумму, о которой он не мог и мечтать, после чего следуют взволнованные поздравления от жюри, состоящего из знаменитых профессоров. Вскоре приходит первый запрос о публикации в специальном журнале. Его карьере положено начало. Лишь впоследствии Эли осознает, что он почему-то совершенно забыл в своем победоносном сочинении воздать должное автору работы, на которой основывались его идеи. Ни слов признательности, ни примечаний, ня единой ссылки.
Это упущение приводит его в замешательство, но он чувствует, что уже поздно исправлять оплошность, да и запоздалое выражение признательности не приносит облегчения. Проходит все больше времени, сочинение уже в печати, по поводу него уже ведутся научные споры. Эли живет в страхе, ожидая в любой момент, что вдруг появится какой-нибудь пожилой румын, сжимающий пачку таинственных журналов, напечатанных в довоенном Бухаресте, и закричит, что этот бесстыжий молодой человек без зазрения совестя украл мысли его старшего, уважаемого коллеги, несчастного доктора Николеску. Но обличающий румыа не появился. Прошло несколько лет, и вот уже перед окончанием колледжа ряд крупнейших университетов борются за честь принять у себя Эли для дальнейших исследований на одном из факультетов.
Весь этот прискорбный эпизод, как сказал Эли в заключение, может служить метафорой его интеллектуальной жизни: сплошной обман, отсутствие глубины, все основные идеи заимствованы. Ему удалось добиться немалого, выдав компиляцию за оригинальный труд, добавив к этому бесспорные навыки в усвоении синтаксиса мертвых языков, но он не сделал никакого вклада в копилку знаний человечества, что в его возрасте было бы вполне простительно, если бы он не заработал жульническим путем преждевременной репутации наиболее глубокого мыслителя, появившегося в лингвистике со времен Бенджамина Вурфа. А что же Эли представлял собой на самом деле? Голем, дутая величина, мыльный пузырь от филологии. Сейчас от него ждали чудес интуиции, а что он мог дать? Ему больше нечего предложить, как он с горечью сказал мне. Он уже давно воспользовался последними листами рукописи румынского профессора.
Наступила ужасная тишина. Я не мог смотреть на него. Это было больше, чем исповедь: это было харакири. Эли уничтожил себя прямо у меня на глазах. Да, меня никогда не покидали подозрения относительно предполагаемой глубины интеллекта Эли, поскольку, хоть у него и был острый ум, его представления всегда производили на меня странное впечатление вторично-сти; и все же я и представить себе не мог, что он способен на такое мошенничество, на воровство. Что мог я ему сейчас сказать? Поцокать языком на манер священника и пробормотать: «Да, дитя мое, тяжкий грех ты совершил»? Он это и так знает. Сказать, что Бог простит его, потому что Бог есть любовь? Я в это и сам не верю. Может быть, воспользоваться словами Гёте: «Освобождение от греха через добрые дела все еще возможно». Эли, иди осушай болота, строй больницы и пиши новые замечательные, некраденые статьи, и у тебя все будет хорошо. А он сидел и ждал отпущения, ждал Слова, которое снимет с его души этот камень. Лицо его было неподвижным, глаза — опустошенными. Я пожалел, что он не исповедовался в каком-нибудь невинном плотском грешке. Оливер всего-навсего поимел своего приятеля, что для меня и грехом-то не считалось, а лишь доброй забавой; следовательно, муки Оливера были надуманными, они были производной конфликта между естественными позывами тела и навязываемыми обществом установками. В Афинах времен Перикла ему не в чем было бы признаваться. Грех Тимоти, в чем бы он ни состоял, наверняка был таким же мелкотравчатым, происходящим не от каких-то моральных абсолютов, а от местечковых племенных табу: наверное, он переспал с горничной или подглядывал за совокуплением родителей. Мое же прегрешение имеет более сложный характер, поскольку мне доставила удовольствие гибель других людей, возможно, я даже стал виновником их гибели, но даже это было незначительным происшествием в духе Генри Джеймса, довольно несущественным, если как следует разобраться. Но только не поступок Эли. Если плагиат — основа его блестящих научных достижений, тогда у Эли вообще нет никакой основы: у него нет ничего за душой, он пуст, а какое отпущение можно дать ему в атом случае? Ладно, сегодня Эли уже пытался отделаться отговоркой, теперь моя очередь. Я встал, подошел к нему, взял его за руки, поднял и сказал магические слова: раскаяние, искупление, прощение, избавление. Всегда стремись к свету. Эли. Ни одна душа не может быть проклята навеки. Работай в поте лица, отдай своему делу все силы, старайся достичь мира с самим собой, и милость Всевышнего не оставит тебя, поскольку все твои слабости исходят от Него, и Он не станет карать тебя, если ты докажешь, что способен переступить через содеянное.
— И я так думаю, — признался я.
— А что мы можем предпринять?
— Немногое. Мы не можем вынудить его остаться.
— А если он уйдет, что будет с нами?
— Откуда я знаю, Эли? Полагаю, у нас будут сложности с братией.
— Я не хочу, чтобы он ушел, — с неожиданной горячностью заявил Эли.
— Не хочешь? Как же ты предлагаешь его остановить?
— Еще не придумал. Но я ему не позволю уйти. — Его физиономия приобрела трагическое выражение. — Господи Иисусе, неужели ты не видишь, Нед, что все разваливается ?
— А я-то думал, что мы становимся сплоченнее, — возразил я.
— Ненадолго. Лишь на короткое время. Теперь этого уже нет. Мы никогда не имели реального влияния на Тимоти, а сейчас он даже и не пытается скрыть своего нетерпения, презрения… — Эли по-черепашьи втянул голову в плечи. — А еще этим жрицы. Эти послеобеденные оргии. Я с ними не управляюсь, Нед. Я никак не могу взять себя в руки. Здорово, конечно, что все это так просто достается, но я не усваиваю эротические дисциплины, которыми должен овладеть.
— Рановато сдаешься.
— Я не вижу никакого продвижения. Меня никак не хватает на трех женщин. Только на двух, да и то — пару раз. А трех — нет.
— Дело наживное, — заметил я.
— У тебя получается?
— И довольно неплохо.
— Ну да, конечно. Потому что тебе плевать на женщин. Для тебя это просто физическое упражнение, вроде как покачаться на трапеции. Но я-то, Нед, что-то испытываю к этим девушкам, я вижу в них объект половых устремлений, то, что я с ними делаю, имеет для меня громадное значение, и поэтому… и поэтому… О Господи, Нед, если мне не удастся освоить эту часть процедуры, то какой смысл напрягаться насчет всего остального?
Он провалился в бездну жалости к самому себе. Я бормотал что-то подходяще ободряющее: мол, не отчаивайся, старик, ты себя недооцениваешь. Потом я напомнил, что он должен исповедоваться передо мной. Эли кивнул. С минуту или больше он сидел молча, покачиваясь взад и вперед. Наконец он заговорил, и его слова прозвучали поразительно неуместно:
— Нед, а ты знаешь, что Оливер — педераст?
— Мне потребовалось не больше пяти минут, чтобы ато понять.
— Так ты знал?
— Рыбак рыбака видит издалека, разве ты этого никогда не слышал? Я разглядел это в его лице с момента первой же встречи. Я сказал тогда себе: этот парень — голубой, знает он об этом или нет, он — один из нас, это очевидно. Остекленелый взгляд, стиснутые зубы, выражение подавляемого желания, почти неприкрытая дикость души, которой не разрешено делать то, чего она хочет. Все в Оливере так и кричит об этом — самоистязание занятиями, то, как он относится к спорту, даже его маниакальная погоня за бабами. Он представляет собою классический пример подавленной гомосексуальности, все верно.
— Не подавленной, — сказал Эли.
— Что?
— Он не просто потенциальный педераст. Он имел гомосексуальный опыт. Только раз, правда, но это произвело на него такое сильное впечатление, что наложило отпечаток на всю его жизнь после четырнадцати лет. Как ты думаешь, почему он предложил тебе поселиться в комнате вместе с ним? Для проверки самоконтроля — это было для него упражнением на выдержку, и за все эти годы он ни разу не позволил себе коснуться тебя… но он хочет именно тебя, Нед, разве ты этого не замечал? Это не скрытая форма. Это вполне осознанно, просто не выпускается наружу.
Я посмотрел на Эли странным взглядом. Сказанное им я мог бы, вероятно, обернуть к своей выгоде; а помимо надежд на достижение личных целей я испытывал зачарованность и изумление, как и любой бы на моем месте после таких сведений. Но при этом появилось и какое-то тошнотворное чувство. Я вспомнил об одном случае, во время летних каникул в Саутемптоне. На пьяной, разгульной вечеринке два мужика, которые жили вместе лет двадцать, очень крепко поссорились, и один из них вдруг сорвал с другого махровый халат, оголив перед всеми нами его жирный колышущийся живот, почти безволосый пах и недоразвитые гениталии десятилетнего ребенка, вопя при этом, что с этим он вынужден уживаться многие годы. Это раздевание, драматичное срывание маски служило темой пересудов на самых изысканных коктейль-вечерах в течение нескольких недель, но я чувствовал себя подавленно, так как и я, и все присутствовавшие при этом стали невольными свидетелями чьей-то муки, и я понимал, что в тот день было заголено не только чье-то тело. Мне ни к чему было знать то, что я узнал тогда. А теперь Эли рассказал мне нечто, могущее, с одной стороны, оказаться полезным для меня, но с другой — превращающее меня помимо моего желания в человека, залезающего в чужую душу.
— Откуда ты его узнал? — спросил я.
— Оливер мне рассказал прошлой ночью.
— В своей испо…
— В своей исповеди, верно. Это было давно, в Канзасе. Он пошел на охоту в лес со своим приятелем, мальчишкой на год старше него, они решили искупаться, а когда вышли из воды, тот парень соблазнил его, а Оливер словил от этого кайф. И он никогда не забывал обо всем этом — ни о насыщенности тех ощущений, ни о чувстве физического восторга, — хотя и приложил все усилия, чтобы это больше не повторялось. Так что ты совершенно прав, когда говоришь о возможности объяснить многое из того, что касается его жесткости, его одержимости, его постоянных усилий подавить…
— Эли!
— Что, Нед?
— Эли, эти исповеди предполагается держать в тайне.
Он закусил нижнюю губу.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты это делаешь?
— Я думал, тебе будет интересно.
— Нет, Эли, так не пойдет. Чтобы человек с твоими моральными представлениями, с твоим экзистенциальным отношением к жизни… нет, парень, у тебя на уме не просто сплетни. Ты пришел сюда с намерением предать мне Оливера. Зачем? Ты хочешь сделать так, чтобы между мной и Оливером что-то началось?
— В общем-то, нет.
— Зачем же тогда ты мне про него рассказал?
— Потому что знал, что это неправильно.
— Что за идиотский аргумент?
Он издал забавное кудахтанье и неуверенно улыбнулся.
— Это позволяет мне в чем-то исповедаться, — сказал Эли. — Я считаю это нарушение тайны самым гнусным поступком в своей жизни. Открыть секрет Оливера человеку, способному воспользоваться его уязвимостью. Ладно, дело сделано, и теперь я могу формально сказать, что я это сделал. Меа culpa, mea culpa, mea maxima culpa[32]. Грех был совершен прямо у тебя на глазах, а теперь давай мне отпущение, согласен?
Он тараторил так быстро, что на какое-то мгновение я утратил нить хитросплетений его иезуитских доводов. Но даже поняв, о чем он говорит, я не мог поверить, что это серьезно.
Наконец я сказал:
— Это отговорка. Эли.
— Думаешь?
— Такие циничные штучки недостойны даже Тимоти. Это нарушает дух, а может, и букву указаний брата Ксавьера. Врат Ксавьер не имел в виду, чтобы мы совершали грехи на месте и тут же в них раскаивались. Ты должен исповедаться в чем-то настоящем, действительно происшедшем с тобой в прошлом, в чем-нибудь, годами сжигающем тебя изнутри, в чем-то сокровенном и грязном.
— А если у меня нет ничего такого?
— Неужели?
— Ничего.
— И ты никогда не желал смерти своей бабушке за то, что она заставила тебя надеть новый костюм? И ты никогда не подглядывал в душевую к девчонкам? Никогда не отрывал крылышки у мухи? Неужели Эли, ты можешь утверждать с чистой совестью, что за тобой нет никаких тайных проступков?
— Ничего подобного.
— Разве ты можешь сам об этом судить?
— А кто еще? — Он задергался. — Послушай, я бы тебе обязательно рассказал что-нибудь, если бы было о чем. Но у меня нет ничего. Какой смысл раздувать сцену с отрыванием крылышек у мухи? Я прожил маленькую пустячную жизнь, наполненную маленькими пустячными грешками, о которых и говорить-то не стоит. Я просто не видел другой возможности выполнить указания брата Ксавьера. И в последний момент я подумал о том, что можно выдать тайну Оливера, что я и сделал. Полагаю, этого достаточно. Если не возражаешь, я пойду.
Он сделал движение в сторону двери.
— Стой, — сказал я. — Я отвергаю твою исповедь, Эли. Ты пытаешься всучить мне грех ad hoc[33], преднамеренную вину. Не пойдет. Мне нужно что-то настоящее.
— То, что я сказал про Оливера, настоящее.
— Ты понимаешь, что я имею в виду.
— Мне больше нечего тебе дать.
— Это нужно не мне, Эли. Это нужно тебе, это нужно для твоего очищения. Я через это прошел, и Оливер тоже, и даже Тимоти, а ты тут стоишь, отрицая свои собственные грехи, делая вид, что ни один из твоих поступков не заслуживает того, чтобы чувствовать себя виновным… — Я пожал плечами. — Ладно, в конце концов, ты рискуешь своим бессмертием, а не моим. Иди. Уходи.
Он окинул меня ужасным взглядом, взглядом, исполненным страха, обиды и муки, и торопливо вышел.
После его ухода я обнаружил, что мои нервы на пределе: у меня дрожали руки, а в левом бедре подергивалась мышца. Что же меня так взвинтило? Трусливое самоукрывательство Эли или разоблачение им доступности Оливера? Я решил, что и то, и другое. И то, и другое. Но второе — в большей степени, чем первое. Я попробовал представить, что бы было, если б я сейчас же пошел к Оливеру. Посмотрел бы прямо в его холодные голубые глаза. Я все про тебя знаю, сказал бы я ровным, негромким голосом. Мне все известно про то, как тебя соблазнил твой приятель, когда тебе было четырнадцать лет. Только не пытайся меня убедить, Ол, что речь идет о соблаанении, потому что я не верю в соблазнения, а уж я-то в этом кое-что понимаю. Если ты голубой, то это выясняется не из-за того, что тебя соблазнили. Ты делаешь это, потому что этого хочешь. Разве не так? Это сидит в тебе с самого начала, это заложено в твоих генах, в твоих костях, в твоих яйцах и просто ждет момента, чтобы проявиться, а если кто-нибудь дает тебе такой шанс, тогда это выходит наружу. Ладно, Ол, ты свой шанс получил, и тебе это понравилось. Ты семь лет боролся с этим, а теперь займешься этим со мной. Не из-за моих непреодолимых козней, не потому, что я одурманю тебя травкой или алкоголем. И соблазнения не будет. Нет, ты займешься этим, потому что хочешь, Ол, потому что всегда этого хотел. Тебе не хватало смелости позволить себе это. Хорошо же, скажу я ему, вот твой шанс. Вот я. И я подойду к нему, коснусь его, а у него дернется голова, он издаст хриплый горловой звук, по-прежнему пытаясь подавить в себе это, а потом в нем что-то переключится, прорвется семилетнее напряжение, и он прекратит борьбу. Он сдастся, и мы в конце концов этим займемся. А потом мы будем лежать в изнеможении потной грудой, он начнет остывать, как это обычно бывает после, в душе у него начнет нарастать чувство вины и стыда, и — как живо мне все это представляется! — он будет бить меня до смерти, швырнет меня на каменный пол, на котором останутся пятна моей крови. Он нависнет надо мной, корчащимся от боли, и будет орать мне что-то яростное, потому что я показал ему самого себя, лицом к лицу, и он не смог вынести знания того, что увидел в своих собственных глазах. Ладно, Ол, раз тебе надо меня уничтожить, тогда убей. Это клево, потому что я люблю тебя, и что бы ты со мной ни сделал, будет в кайф. Кроме того, ведь это позволяет выполнить Девятое Таинство? Я пришел, чтобы обладать тобой и умереть, и я тобой обладал, а теперь наступил подходящий для таинства момент, чтобы я умер, и это чудесно, возлюбленный Ол, все замечательно. И его громадные кулаки крушат мои кости. А мое разбитое тело дергается и извивается. И, наконец, затихает. И в вышине слышится размеренный голос брата Энтони, произносящего текст Девятого Таинства, которое звучит как звон невидимого колокола — дин-дон, дин-дон, Нед умер, Нед умер, Нед умер.
Видение было настолько правдоподобным, что меня начало знобить и трясти; каждой клеточкой своего тела я ощущал реальность пережитого. Мне казалось, что я уже побывал у Оливера, уже слился с ним .в порыве страсти, сгинул в огне его безудержной ярости. Поэтому нет никакой необходимости проделывать все это сейчас. Все прошло, завершилось, отложено в закрома памяти. Я смаковал воспоминания о нем. Ощущение его гладкой кожи. Его каменные мышцы, расслабляющиеся под моими ищущими пальцами. Его вкус на моих губах. Запах моей собственной крови, заливающей рот, когда он начинает меня метелить. Ощущение умирающего тела. Транс. Колокола. Голос в вышине. Братья, поющие реквием по мне. Я потерялся в калейдоскопе сменяющих друг друга видений.
Потом я осознал, что в комнату кто-то вошел. Дверь открылась и закрылась. Шаги. И это я тоже воспринял как элемент фантазии. Не оглянувшись, я решил, что это, должно быть, Оливер пришел ко мне, и в. каком-то наркотическом полусне я убедил себя, что это был именно Оливер, что это может быть только Оливер, а когда я все-таки обернулся увидел Эли, то на мгновение смешался. Он тихо сидел у противоположной стены. Во время предыдущего визита он выглядел всего лишь подавленно, но сейчас — через десять минут? Через полчаса? — у него был совершенно потерянный вид. Потупленные глаза, обвисшие плечи.
— Я не понимаю, — глухо заговорил он, — какое значение — истинное, символическое, метафорическое или какое-нибудь еще — может иметь эта затея с исповедью. Мне казалось, я все понял, когда нам об этом говорил брат Ксавьер, но теперь я не врубаюсь. Неужели мы именно это должны сделать, чтобы отвести от себя смерть? Но для чего? Почему?
— Потому что они попросили об этом, — ответил я.
— И что из того?
— Это акт послушания. Из послушания возникает дисциплина, из дисциплины возникает способность к самоконтролю, из самоконтроля вырастает сила, способная подчинить силы разложения. Послушание направлено против энтропии. Энтропия — наш враг.
— До чего ж ты красноречив.
— Красноречие не грех.
Он рассмеялся и не ответил. Я видел, что он на грани, что он балансирует на лезвии ножа между здравым смыслом и сумасшествием, и я, всю свою жизнь проведший на этой грани, не собирался подталкивать его. Время шло. Образы Оливера и меня самого отступили и утратили реальность. Я не таил зла на Эли: эта ночь принадлежала ему. В конце концов он начал рассказывать мне об эссе, которое написал в шестнадцать лет, когда заканчивал школу, эссе о моральном крахе Западной Римской империи, выразившемся в вырождении латыни в различные романские языки. Он даже сейчас довольно неплохо помнил написанное — тогда и приводил наизусть обширные цитаты, а я слушал в пол-уха, лишь из вежливости изображая внимание и ничего больше, поскольку, хоть это эссе и казалось мне превосходным, достойным удивления творением ученого любого возраста и явно поразительным для шестнадцатилетнего мальчика, в данной ситуации я не испытывал особого желания вдаваться в тонкие этические материи, присутствовавшие в этапах развития французского, испанского и итальянского языков. Но постепенно до меня стали доходить мотивы Эли, побудившие его рассказывать мне эту историю, и я стал слушать внимательнее: он, оказывается, исповедовался передо мной. Поскольку то эссе он написал для конкурса, организованного неким престижным ученым обществом, и занял первое место, получив в результате хорошую стипендию, позволившую ему учиться в колледже, вся его научная карьера была построена на этой статье. Ее напечатали в одном из основных филологических журналов, и он стал знаменитостью в этом маленьком ученом мирке. Будучи всего лишь первокурсником, он уже удостаивался восхищенных упоминаний в примечаниях других ученых; двери всех библиотек были открыты перед ним; у него никогда не появилось бы возможности отыскать ту самую рукопись, которая привела нас в Дом Черепов, не напиши он свое виртуозное эссе, позволившее ему стать известным.
— Но, — продолжал он все тем же бесцветным голосом, которым толковал про неправильные глаголы, — основная идея той работы принадлежала не мне.
Он ее украл.
Ага! Вот он, грех Эли Штейнфельда! Никаких пустяковых грешков на сексуальной почве, никаких детских опытов содомии или коллективной мастурбации, никаких кровосмесительных объятий со — слабо протестующей маменькой, но преступление интеллектуальное, худшее из всего, что только могло быть. Ничего удивительного, что ему не хотелось в нем признаваться. Но теперь убийственная правда лилась из него сплошным потоком. Он рассказал, что однажды его отец, обедавший в забегаловке с автоматами на Шестой авеню, случайно обратил внимание на небольшого, седого, бесцветного человечка, сидевшего в одиночестве и погруженного в изучение толстой, громоздкой книги. Это был талмуд по лингвистическому анализу, «Диахронические и синхронические аспекты языка» Зоммерфельда. Название книги было бы пустым звуком для Штейнфельда-старшего, если бы незадолго до того он не выкроил немалую для их скромного семейного бюджета сумму в шестнадцать с половиной долларов на покупку экземпляра этой книги для Эли, который больше не мог жить без нее. При виде объемистого фолианта наступает потрясение узнавания. Прилив родительской гордости: мой сын — филолог. Взаимные представления. Разговор. Контакт налаживается сразу: одному эмигранту среднего возраста в забегаловке нечего опасаться другого. «Мой сын, — говорит мистер Штейнфельд, — читает эту же книгу!» Изъявления восторга. Новый знакомый оказался выходцем из Румынии, бывшим профессором лингвистики из университета в Клуже; из Румынии бежал в 1939 году в надежде добраться до Палестины, но вместо этого кружным путем, через Доминиканскую Республику, Мексику и Канаду, попал в Соединенные Штаты. Оказавшись не в состоянии получить где бы то ни было работу преподавателя, перебивался любыми заработками: был мойщиком посуды в китайском ресторане, корректором недолго просуществовавшей газетенки на румынском, оператором мимеографа в информационной службе для перемещенных лиц и тому подобное. И все это время он прилежно работал над главным трудом своей жизни, структурным и философским анализом заката латыни в период раннего средневековья. Он сообщил отцу Эли, что рукопись уже написана на румынском, и он даже начал переводить ее на английский, но перевод идет очень медленно, поскольку он до сих пор не в ладах с английским, ведь голова у него плотно забита всякими другими языками. Он мечтает о том, чтобы закончить книгу, найти издателя и на ч вырученные деньги уехать в Израиль. «Мне нужно встретиться с вашим мальчиком», — вдруг говорит румын. У отца Эли мгновенно просыпается подозрительность. Может быть, это какой-нибудь извращенец? Любитель мальчиков? Нет! Это почтенный пожилой еврей, ученый, меламед, член Международного общества жертв фашизма; неужели он может причинить какое-то зло Эли? Обмен номерами телефонов. Договоренность о встрече.
На следующий день Эли приходит в жилище румына: небольшая комнатушка, забитая книгами, рукописями, научными журналами на десятке языков. Вот, говорит этот достойный человек, прочитай это, это и это, мои статьи, мои теории; я он сует в руки Эли листки папиросной бумаги с густо напечатанным, через один интервал, почти без полей текстом. Эли спешит домой, он читает, его ум кипит. Вот это да! Старичок-то, оказывается, в полном уме! Воспламененный Эли клянется выучить румынский, чтобы стать секретарем своего нового друга, помочь как можно быстрее перевести его творение. Они вдвоем, мальчик и старик, лихорадочно обсуждают планы сотрудничества. Они строят замки в Румынии. Эли, не имеющий собственных денег, ксерокопирует рукописи, чтобы какой-нибудь гой из соседней квартиры, заснувший с сигаретой, не уничтожил научные труды целой жизни бессмысленным поджогом. Каждый день Эли после школы спешит в маленькую захламленную комнатушку. Но однажды никто не отзывается на его стук. О горе! Вызывается сторож, ворчащий и дышащий перегаром; он открывает своим ключом дверь, там лежит румын с пожелтевшим лицом, уже окоченевший. Общество беженцев оплачивает похороны. Тут появляется племянник, таинственным образом ни разу не упоминавшийся ранее, и увозит все книги, все рукописи в неизвестном направлении. Эли остается е ксерокопиями. Что теперь? Как ему стать той движущей силой, при помощи которой человечество сможет познакомиться с этой работой? Есть идея! Конкурс на стипендию! Он как одержимый сидит часами за пишущей машинкой. В его мозгу расплывается грань между ним самим и его почившим знакомым. Теперь они соавторы; через меня, думает Эли, этот великий человек говорит из могилы. Сочинение закончено, и у Эли не возникает ни малейших сомнений в его ценности: это просто шедевр. Вдобавок ему доставляет особое удовольствие осознание того, что он спас результаты трудов целой жизни незаслуженно забытого ученого. Он посылает требуемые шесть экземпляров в комиссию по проведению конкурса; весной приходит заказное письмо, в котором сообщается, что он занял первое место. Его вызывают в мраморный зал для получения грамоты и чека на сумму, о которой он не мог и мечтать, после чего следуют взволнованные поздравления от жюри, состоящего из знаменитых профессоров. Вскоре приходит первый запрос о публикации в специальном журнале. Его карьере положено начало. Лишь впоследствии Эли осознает, что он почему-то совершенно забыл в своем победоносном сочинении воздать должное автору работы, на которой основывались его идеи. Ни слов признательности, ни примечаний, ня единой ссылки.
Это упущение приводит его в замешательство, но он чувствует, что уже поздно исправлять оплошность, да и запоздалое выражение признательности не приносит облегчения. Проходит все больше времени, сочинение уже в печати, по поводу него уже ведутся научные споры. Эли живет в страхе, ожидая в любой момент, что вдруг появится какой-нибудь пожилой румын, сжимающий пачку таинственных журналов, напечатанных в довоенном Бухаресте, и закричит, что этот бесстыжий молодой человек без зазрения совестя украл мысли его старшего, уважаемого коллеги, несчастного доктора Николеску. Но обличающий румыа не появился. Прошло несколько лет, и вот уже перед окончанием колледжа ряд крупнейших университетов борются за честь принять у себя Эли для дальнейших исследований на одном из факультетов.
Весь этот прискорбный эпизод, как сказал Эли в заключение, может служить метафорой его интеллектуальной жизни: сплошной обман, отсутствие глубины, все основные идеи заимствованы. Ему удалось добиться немалого, выдав компиляцию за оригинальный труд, добавив к этому бесспорные навыки в усвоении синтаксиса мертвых языков, но он не сделал никакого вклада в копилку знаний человечества, что в его возрасте было бы вполне простительно, если бы он не заработал жульническим путем преждевременной репутации наиболее глубокого мыслителя, появившегося в лингвистике со времен Бенджамина Вурфа. А что же Эли представлял собой на самом деле? Голем, дутая величина, мыльный пузырь от филологии. Сейчас от него ждали чудес интуиции, а что он мог дать? Ему больше нечего предложить, как он с горечью сказал мне. Он уже давно воспользовался последними листами рукописи румынского профессора.
Наступила ужасная тишина. Я не мог смотреть на него. Это было больше, чем исповедь: это было харакири. Эли уничтожил себя прямо у меня на глазах. Да, меня никогда не покидали подозрения относительно предполагаемой глубины интеллекта Эли, поскольку, хоть у него и был острый ум, его представления всегда производили на меня странное впечатление вторично-сти; и все же я и представить себе не мог, что он способен на такое мошенничество, на воровство. Что мог я ему сейчас сказать? Поцокать языком на манер священника и пробормотать: «Да, дитя мое, тяжкий грех ты совершил»? Он это и так знает. Сказать, что Бог простит его, потому что Бог есть любовь? Я в это и сам не верю. Может быть, воспользоваться словами Гёте: «Освобождение от греха через добрые дела все еще возможно». Эли, иди осушай болота, строй больницы и пиши новые замечательные, некраденые статьи, и у тебя все будет хорошо. А он сидел и ждал отпущения, ждал Слова, которое снимет с его души этот камень. Лицо его было неподвижным, глаза — опустошенными. Я пожалел, что он не исповедовался в каком-нибудь невинном плотском грешке. Оливер всего-навсего поимел своего приятеля, что для меня и грехом-то не считалось, а лишь доброй забавой; следовательно, муки Оливера были надуманными, они были производной конфликта между естественными позывами тела и навязываемыми обществом установками. В Афинах времен Перикла ему не в чем было бы признаваться. Грех Тимоти, в чем бы он ни состоял, наверняка был таким же мелкотравчатым, происходящим не от каких-то моральных абсолютов, а от местечковых племенных табу: наверное, он переспал с горничной или подглядывал за совокуплением родителей. Мое же прегрешение имеет более сложный характер, поскольку мне доставила удовольствие гибель других людей, возможно, я даже стал виновником их гибели, но даже это было незначительным происшествием в духе Генри Джеймса, довольно несущественным, если как следует разобраться. Но только не поступок Эли. Если плагиат — основа его блестящих научных достижений, тогда у Эли вообще нет никакой основы: у него нет ничего за душой, он пуст, а какое отпущение можно дать ему в атом случае? Ладно, сегодня Эли уже пытался отделаться отговоркой, теперь моя очередь. Я встал, подошел к нему, взял его за руки, поднял и сказал магические слова: раскаяние, искупление, прощение, избавление. Всегда стремись к свету. Эли. Ни одна душа не может быть проклята навеки. Работай в поте лица, отдай своему делу все силы, старайся достичь мира с самим собой, и милость Всевышнего не оставит тебя, поскольку все твои слабости исходят от Него, и Он не станет карать тебя, если ты докажешь, что способен переступить через содеянное.