Как разорвать этот круг?
   Я поднялся и едва смог удержать равновесие. Ноги дрожали и подгибались. Комната закружилась. Где же дверь? Дверная ручка ускользает от меня. Я нащупываю ее.
   — Дэвид? — ее голос дрожит и повторяет эхом. — Дэвид… Дэвид… Дэвид… Дэвид… Дэвид…
   — Нужно на воздух, — бормочу я. — Выйду хоть на минутку…
   Но облегчения нет. Картины ночных кошмаров преследуют меня и через дверь. Я прислоняюсь к облезлой стене. Словно привидение, мимо меня проплывает китаец. Далеко-далеко звонит телефон. Хлопает дверца холодильника, потом еще и еще, и китаец проходит мимо меня в том же направлении, а дверная ручка ускользает и весь мир переворачивается вверх ногами, запирая меня в этом времени. Зеленая стена истекает зеленой кровью. Голос, похожий на свист, произносит:
   — Селиг? Что случилось?
   Это Дональдсон, янки. Его лицо словно лицо черепа. Костлявая рука трясет меня за плечо.
   — Ты заболел? — спрашивает он.
   Я отрицательно качаю головой.
   Он так близко склоняется ко мне, что его пустые глазницы оказываются в каком-то дюйме от моих глаз. Он лишь мгновение изучает меня и говорит:
   — Ты путешествуешь, парень! Точно? Слушай, если хочешь закончить, пойдем в холл, у нас есть кое-что, чтобы помочь тебе.
   — Нет. Нет проблем.
   Я вхожу в комнату. Дверь неожиданно подается — она не заперта. Я толкаю ее обеими руками, клацает защелка. Тони сидит на прежнем месте. Она кажется озадаченной. Лицо ее ужасно, чистый Пикассо. Я с отвращением отворачиваюсь от нее.
   — Дэвид?
   Голос резкий и хриплый, кажется он охватывает сразу две октавы, заполняя скрежещущую стену между высоким тоном и низким. Я машу рукой, пытаясь заставить ее умолкнуть, но она продолжает, выражая свое участие, желая знать, что случилось, почему я бегаю туда-сюда. Каждый звук, производимый ею, становится для меня пыткой. Образы продолжают перетекать из ее мозга в мой. Та облезлая зубастая летучая мышь с моим лицом все еще остается в уголке ее сознания. Тони, я думал, ты меня любишь. Тони, я думал, что делаю тебя счастливой. Я падаю на колени и изучаю грязный ковер. Ему, наверное, миллион лет, выцветший, облезлый кусок плейстоцена. Она подходит ко мне, опускается рядом, она, которая путешествует, заботится о состоянии ее непутешествующего партнера, который каким-то таинственным образом тоже путешествует.
   — Не понимаю, — шепчет она. — Ты плачешь, Дэвид. У тебя все лицо мокрое. Я что-то не так сказала? Дэвид, пожалуйста, не бери в голову. У меня было такое чудное путешествие, а теперь — я просто не понимаю…
   Летучая мышь. Летучая мышь. Расправляющая свои перепончатые крылья. Обнажившая желтые клыки.
   Наносит удар. Сосет кровь. Напивается ею.
   Я выдавливаю лишь несколько слов:
   — Я… тоже… путешествую…
   И падаю лицом на ковер. В сухие ноздри впивается запах пыли. В мозгу крадутся трилобиты. В ее голове летучая мышь. В холле слышится резкий смех. Телефон. Дверца холодильника: хлоп, хлоп, хлоп! Наверху танцуют каннибалы. Потолок давит на спину. Мой голодный разум рыщет в душе Тони. Она спрашивает:
   — Ты принял кислоту? Когда?
   — Я не принимал.
   — Тогда как ты путешествуешь?
   Я не отвечаю. Я приседаю, сжимаюсь в комок, обливаюсь потом и вою. Это словно падение в ад. Хаксли предупреждал меня. Нельзя было позволять Тони. Я не хотел ничего этого видеть. Теперь барьеры разрушены. Она переполняет меня и поглощает.
   — Ты читаешь мои мысли, Дэвид?
   — Да, — чудовищно признаюсь я, — я читаю твои мысли.
   — Что ты сказал?
   — Я сказал, что читаю твои мысли. Я даже вижу их. Все. Я вижу, каким ты видишь меня. О Господи, Тони, Тони, как это ужасно!
   Она тащит меня. Она хочет, чтобы я взглянул на нее. Наконец я поднимаю глаза. У нее очень бледное лицо и жесткие глаза. Она просит разъяснении. Правда ли, что я читаю мысли или это изобретение ее затуманенного кислотой разума? Я отвечаю, что все — правда.
   — Ты спросила меня, читал ли я твои мысли и я ответил, да, читал.
   — Я никогда этого не спрашивала, — говорит она.
   — Я слышал, как ты спросила.
   — Но я не… — Голос дрожит. Мы оба волнуемся. В ее голосе слышится уныние. — Ты хочешь меня обломать, Дэвид? Не понимаю. Почему ты причиняешь мне боль? Зачем пугаешь? Это было хорошее путешествие. Хорошее.
   — Не для меня, — бросаю я.
   — Ты там не был.
   — Нет, я был.
   Она в полном недоумении смотрит на меня, затем поднимается и, рыдая, бросается на кровать. Из ее мозга, сквозь гротесковые образы, навеянные наркотиком, прорывается лавина свежих эмоций: страх, обида, боль, гнев. Она думает, что я невольно пытаюсь оскорбить ее. Я ничем не могу оправдаться. Она презирает меня. Я для нее вампир, сосущий кровь, пиявка; она знает, для чего мне мой дар. Нас разделила роковая трещина и она уже никогда не сможет думать обо мне без муки и стыда. Как и я о ней. Я бросаюсь прочь из комнаты, вниз в холл в комнату Дональдсона и Эткина.
   — Плохой приход, — бормочу я. — Извините за беспокойство, но…
   Я провел с ними остаток дня. Они дали мне успокоительное и мягко вывели из наркотического дурмана. Психоделические образы Тони настигали меня еще с полчаса, словно нас связывала невидимая цепь, протянувшаяся через весь проход, но потом, к моему облегчению, ощущение контакта начало меркнуть, бледнеть и совсем исчезло. Извергающие огонь фантомы были вытеснены из моего разума. Цвет, размер и текстура обрели свое подлинное состояние. И я, наконец, освободился от беспощадного отображения собственного образа. Когда я снова обрел одиночество в голове, я чуть не заплакал, но слезы не пришли, и я мирно сидел, потягивая сельтерскую с бромом. Время текло незаметно. Дональдсон, Эткин и я вели мирный, неспешный разговор о Бахе, средневековом искусстве, Ричарде Никсоне, травке и многих других вещах. Я едва был знаком с этими людьми, пожелавшими облегчить боль незнакомца. Я чувствовал себя все лучше и лучше. Около шести часов, сердечно поблагодарив их, я вернулся к себе. Тони в комнате не оказалось, и комната, казалось, внезапно опустела. С полок исчезли книги, со стен картинки; дверь ванной осталась открытой и я увидел, что половины вещей там недостает. Я был озадачен и сперва не уловил, что произошло. Ограбление, кража? Но потом до меня дошло — она уехала.

11

   Сегодня в воздухе уже ощущается приближающаяся зима, щеки слегка пощипывает. Октябрь умирает слишком быстро. Небо покрыто нездоровыми прожилками и окутано печальными, тяжелыми, низко нависшими облаками. Вчера шел дождь, срывающий с деревьев пожелтевшую листву, которая покрывала теперь тротуар, волнуемая время от времени резкими порывами ветра. Кругом были лужи. Устраиваясь около массивных зеленых форм Альма Матер, я первым делом развернул газету и застелил холодные каменные ступени частью сегодняшнего выпуска «Коламбия Дейли Спектейтор». Двадцать с лишним лет назад, когда я с глупой амбицией мечтал о карьере журналиста — как хитро; репортер, читающий мысли! — эта газета казалось центром жизни, а теперь она служит лишь для того, чтобы сохранить сухой мою задницу.
   Вот я сижу. Приемные часы. На коленях покоится тонкая папка для бумаг, застегнутая резиновым ремнем. Внутри нее начисто отпечатанные, каждая в собственной бумажной обложке, пять семестровых работ, продукция моей рабочей недели. «Романы Кафки». «Шоу как трагик». «Концепция искусственности первоначального утверждения». «Одиссей как символ общества». «Трагедии Эсхила и Аристофана». Старое академическое дерьмо, подтвержденное в своей безнадежной дерьмовости радостным желанием молодых умников позволить проделать за них всю работу старому выпускнику. Сегодня наступил день доставки товара и, может быть, получения новых заказов. Без пяти одиннадцать. Скоро придут мои клиенты. Тем временем я сканировал проходящих мимо. Спешащие студенты с кучей книг. Развевающиеся на ветру волосы, спортивная осанка. Они все кажутся мне пугающе юными, даже бородатые. Особенно бородатые. Осознаете ли вы, что с каждым годом в мире появляется все больше и больше молодых людей? Их число все растет, в то время как старики откатываются на другой конец кривой, и я стремлюсь к могиле. Сегодня даже преподаватели кажутся мне молодыми. Люди, имеющие степень доктора, могут быть на пятнадцать лет моложе меня. Разве это не убийственная мысль? Представьте малыша, рожденного в 1950 году, который сейчас уже доктор. А в том 1950-м я брился три раза в неделю и мастурбировал по средам и субботам. Я был здоровым подростком пяти футов девяти дюймов роста с амбициями, мечтами и знаниями, я был уже личностью. В 1950-м вновь испеченные доктора филологии были беззубыми младенцами, только что покинувшими чрево матери, со сморщенными личиками и красной кожей. Как могли эти младенцы так быстро стать докторами? Они перешагнули через меня, как через камень на их пути.
   Опускаясь до жалости к себе, я нахожу свое собственное общество утомительным. Чтобы развлечься, я пытаюсь проникнуть в мысли прохожих и узнать что смогу. Я играл в старую игру, свою собственную игру. Селиг подсматривает, он вампир душ, взрывающий внутренний мир невинных незнакомцев, чтобы оживить свое холодное сердце. Но нет, голова сегодня словно набита ватой. До меня доходит только неясное бормотание, бессмысленное и непонятное. Ни отдельных слов, ни вспышек узнавания, ни образов существа души. Сегодня один из плохих дней. Все сигналы превращаются в нечто невразумительное, каждый бит информации идентичен другим. Триумф энтропии. Я напоминаю себе форстеровскую миссис Моор, напряженно вслушивающуюся в эхо пещеры Марабар и слышащей только однообразный шум, все тот же бессмысленный размытый звук: Бум. Итог и сущность ранних устремлений человека: Бум. Мысли, проходящих мимо меня, приносят мне только одно: Бум. Возможно я только этого и заслуживаю. Любовь, страх, вера, грубость, голод, самоудовлетворение, все слагаемые внутреннего монолога, все приходит ко мне с идентичным содержанием. Бум. Нужно работать, чтобы исправить это. Еще не поздно объявить войну энтропии. Постепенно, обливаясь потом, борясь, цепляясь за ускользающее сокровище, я расширяю ввод, побуждаю к действию мои ощущения. Да. Да. Вернуться к жизни. Поднимайся, ты, ничтожный шпион! Дай мне мою дозу! Сила шевельнулась внутри меня. Тьма слегка рассеялась, отдельные, но уже вполне конкретные мысли находят путь в мой мозг. «Невротик, но еще не псих. Посмотрю квартиру и скажу ему, чтобы проваливал. Билеты в оперу, но я должна. Трахаться весело и очень важно, но есть и еще что-то. Словно стоишь на борту божественной лодки перед отплытием». Эти хаотические, скребущие отрывки не говорят мне ни о чем, кроме того, что моя сила не умерла и я еще что-то могу. Я рассматриваю свою способность, как какого-то червя, обвившего мой мозг, бедного усталого, морщинистого червя, его некогда блестящая кожа потускнела и покрылась складками. Этот образ появился во мне недавно, но даже в более счастливые дни, я всегда думал о своем даре, как о чем-то отдельном, вторгшемся в меня. Он и я. Я и он. Я обычно обсуждал это с Никвистом. (Он еще не выдохся? Вероятно нет. Человек, с которым я однажды познакомился, некий Том Никвист, мой бывший друг. В черепе которого живет такой же захватчик.) Никвисту не нравились мои взгляды.
   — Ты — шизик, парень, если несешь такое. Твоя сила — это ты. Ты — это твоя сила. Зачем пытаться отделиться от собственных мозгов?
   Возможно, Никвист был прав, но он сказал свои слова слишком поздно. Он и я живем как можем, пока смерть не разлучит нас.
   Вот и мой клиент, здоровяк полузащитник Пол Ф.Бруно. У него распухшее, красное лицо и он совсем неулыбчив, словно субботние игры стоили ему нескольких зубов. Я раскрываю папку, достаю «Романы Кафки» и передаю ему.
   — Шесть страниц, — говорю я. Он дал мне аванс в 10 долларов. — Вы должны мне еще одиннадцать баксов. Прочтете сначала?
   — Там все в порядке?
   — Вы не пожалеете.
   — Верю на слово.
   В его улыбке я замечаю боль. Достав толстый бумажник, он кладет зеленые в мою ладонь. Я быстро скольжу в его мыслях только для того, чтобы удостовериться, что моя сила снова при мне, краткий психический анализ, я ловлю только поверхностные уровни: потерял зубы в футбольном матче, чудная компенсация в субботнюю ночь, смутные планы на следующую субботу и так далее, и так далее. Коснувшись сиюминутных образов, я нахожу вину, смущение, даже некоторое раздражение, связанные со мной, за оказанную помощь. Ну-ну, вот благодарность. Я убираю деньги в карман. Он кивком благодарит меня и сует под мышку «Романы Кафки». Словно стыдясь чего-то, он сбегает вниз по ступенькам в направлении Гамильтон-Холла. Я смотрю вслед его удаляющейся широкой спине. Внезапный порыв ветра с востока прознает меня до костей.
   Бруно остановился у солнечных часов, где его встречает стройный черный студент около семи футов ростом. Очевидно баскетболист. Черный одет в голубую университетскую куртку, зеленые кеды и узкие желтые штаны. Одни его ноги кажутся длиной футов пять. Он перебрасывается с Бруно парой слов. Бруно указывает на меня. Черный кивает. Я понимаю, что почти заимел нового клиента. Бруно исчезает, а черный пружинистой походкой переходит дорогу и идет к ступеням. Он очень черный, почти эбеновый, хотя в его чертах какая-то кавказская резкость, свирепые скулы, гордый греческий нос, тонкие холодные губы. Он поразительно красив, словно ходячая скульптура, оживший идол. Возможно, в его генах и вовсе нет негроидности: может быть эфиоп или представитель племени с Нила? Хотя на его голове огромная агрессивная масса вьющихся волос, вероятно больше фута в диаметре, тщательно подстриженная. Меня не удивили бы щеки в шрамах и кость продетая в ноздри. Когда он приближается, мой мозг ловит периферийные эманации, эманации его личности. Все предсказуемо, даже стереотипно: я ожидал, что он может быть обидчивым, дерзким, недружелюбным и вот ко мне доходят сигналы, представляющие собой смесь из жестокой расовой гордости, всепоглощающего физического самоудовлетворения, опасного недоверия к другим — особенно к белым. Все в порядке. Знакомые вещи.
   Солнце на мгновение выглядывает из облаков, но его тут же скрывает упавшая на меня длинная тень. Он потупившись разглядывает носки своих ботинок.
   — Вас зовут Селиг? — спрашивает он.
   Я киваю.
   — Йайа Лумумба, — представляется он.
   — Извините?
   — Йайа Лумумба. — Его черные глаза с ярко-белыми белками пылают ненавистью. Судя по нетерпеливому тону, он сказал мне свое имя или, по крайней мере, имя, которое он предпочитает использовать. Этот тон также указывает, что он предполагает, что каждый в Кампусе знает это имя. Но что я мог знать о баскетбольных звездах колледжа? Он мог бы забивать мяч в кольцо хоть пятьдесят раз за игру и я бы все-таки не слышал о нем.
   — Я слышал, вы делаете курсовые.
   — Верно.
   — Мой приятель, Бруно, рекомендовал мне вас. Сколько вы берете?
   — 3,5 доллара за страницу. Машинописную.
   Он обдумывает это, затем показывает все свои зубы и говорит:
   — Это же грабеж.
   — Я зарабатываю этим на жизнь, мистер Лумумба. — Я ненавижу себя за этого подхалимского, трусливого «мистера». — Весь реферат стоит в среднем 20 долларов. Честная работа отнимает довольно много времени, верно?
   — Да. Да. — Он безразлично пожимает плечами. — Хорошо. Я не буду больше шутить, парень. Мне нужна ваша работа. Вы знаете об Эвропиде?
   — Эврипиде?
   — Да, так. — Он сбил меня с толку своей черной манерой произносить слова. — Эвропид. Тот греческий кот, что писал пьесы.
   — Я знаю, кого вы имеете в виду. Какова тема работы, мистер Лумумба?
   Он вытаскивает из нагрудного кармана обрывок бумаги и внимательно всматривается в него:
   — Проф хочет, чтобы мы сравнили тему Электры у Эвропида, Софокла и Ас… Эс…
   — Эсхила?
   — Хмм, да. Пять-десять страниц. Это нужно сделать к десятому ноября. Потянете?
   — Думаю да, — отвечаю я, потянувшись за ручкой. — Проблем не должно быть.
   Особенно потому, что точно такая тема есть в подшивке моих собственных курсовиков разлива 1952 года.
   — Мне понадобится кое-какая информация о вас. Точное написание вашего имени, имя вашего профессора, номер курса…
   Он начинает говорить. Я записываю данные, одновременно открывая ввод в своем мозгу для обычного сканирования мыслей клиента, чтобы понять нужный стиль для курсовой. Смогу ли я сделать подходящее для Йайа Лумумбы эссе? Это будет переворот в науке, если я напишу на жаргоне черного парня, что несомненно будет вызывать смех у его толстого профа на каждой строчке. Я думаю, что смог бы, но хочет ли этого Лумумба? Подумает ли он, что я дразню его, если я приму его стиль? Я должен это знать. Поэтому я скользнул под его волосатый скальп в серое желе. Привет, большой черный парень. Входя, я уловил версию его образа: крутая черная гордость, недоверие к бледнолицему незнакомцу, нескрываемое восхищение собственной стройной длинноногой фигурой. Но это общие места, стандартная обстановка его разума. Я еще не достиг уровня сиюминутных мыслей. Я не проник в сущность Йайа Лумумбы, уникального индивида, чей стиль я должен понять. Я влез поглубже. По мере погружения, я испытывал чувство повышающейся психической температуры, поток тепла, сравнимый, может, с тем, что может чувствовать шахтер на глубине пяти миль, пробивая туннель в земной коре к магматическому огню. Я понял, что этот парень, Лумумба, постоянно кипит внутри. Жар его души предупреждает меня, что нужно быть осторожным, но я еще не получил всей искомой информации и я продвигаюсь вперед, пока расплавленное неистовство потока его сознания внезапно не обжигает меня с ужасной силой. «Чертов еврей умник дерьмоголовый Господи как я ненавижу маленький лысый мать его дерет три пятьдесят за страницу Я должен еврею дать ему я бы посчитал его зубы эксплуататор агрессор да еврей и не стоит столько держу пари это особая цена для негров уверен я должен дать ему этому доброму жиду посчитать его зубы поднять да швырнуть можем самому написать эту чертову курсовую показать ему но не могу черт не могу вся чертова проблема что не могу Эвропид Софокл Ескил кто знает дерьмо о них у меня другое в голове игра Ратгерал один на один в центре поля отнять мяч ты тупица вот что и вверх Лумумба! и подождите парни он выйдет на линию, проходит по центру, легко забрасывает мяч раз два! Лумумба на пути к своим вечерним забавам Эвропид Софокл Ескил какого хрена я должен что-то о них знать что-то писать какая польза черному парню от этих старых дохлых греческих козлов какое они имеют отношение отношения не для меня путь это жидовское дерьмо четыре сотни лет рабства покорежили наши мозги кто знает мать его как и теперь я должен платить ему двадцать баксов чтобы он сделал для меня в чем я не силен кто говорит что я должен какая мне польза зачем зачем зачем».
   Жуткий огонь. Испепеляющая жара. У меня прежде бывали контакты с более интенсивными потоками, намного более интенсивными, чем этот, но и я был тогда моложе, сильнее и более жизнестоек. Не могу переносить это извержение вулкана. Сила его презрения ко мне возрастает пропорционально силе его презрения к себе, так как он нуждается в моих услугах. Он — оплот ненависти. И моя несчастная угасающая сила не может этого вынести. Словно срабатывает некий автоматический прибор безопасности, защищающий меня от перегрузки: мозговые рецепторы закрываются. Это для меня ново и весьма странно. Как будто отваливаются конечности, уши, яйца, все выступающее, оставляя лишь гладкий торс. Сила сигналов падает, сознание Йайа Лумумбы удаляется, он уже недоступен мне, и я невольно возобновляю процесс вторжения. Все неопределенно. Все приглушенно. Бум. Все вернулось на круги своя. В ушах звенит от внезапной тишины, тишины такой громкой, словно раскат грома. Новая степень моего заката. Прежде я никогда не терял контакта. Я смотрю вверх, потрясенный и оглушенный этой новостью. Тонкие губы Йайа Лумумбы плотно сжаты; он смотрит на меня сверху вниз с недоумением, даже не догадываясь, что произошло.
   Я еле слышно говорю:
   — Я бы хотел десять долларов аванса. Остальное заплатите при получении работы.
   Он холодно отвечает, что сегодня не может дать мне деньги. Следующая стипендия не раньше начала месяца. Я должен поверить ему на слово. Берись или оставь это, парень.
   — Может хотя бы пять? — спрашиваю я. — Как залог. Верой здесь не обойдешься. У меня же расходы.
   Он строго смотрит мне в лицо и выпрямляется во весь рост; мне он кажется девяти или десяти футов роста. Без слов он достает из бумажника пятидолларовую банкноту, комкает ее и презрительно роняет мне на колени.
   — Встретимся здесь же утром девятого ноября, — говорю я ему вслед, поскольку он уже уходит. Эвропид, Софокл, Ескил. Я сижу потрясенный, дрожащий и слушаю наступившую тишину. БУМ. БУМ. БУМ.

12

   В наиболее впечатляющие достоевские моменты жизни, Дэвид Селиг любил думать о своей силе, как о проклятьи, суровом наказании за некий невозможный грех. Печать Каина. Конечно его способности не раз причиняли ему немного хлопот, но, здраво поразмыслив, он понимал, что называть это проклятьем было отпускающим грехи мелодраматическим дерьмом. Сила была божественным даром. Она несла восторг. Без нее он был никто, шмендрик; с ней он — бог. Разве это проклятье? Разве это так страшно? Происходит нечто веселое, и судьба кричит: «Вот, малыш Селиг, будь богом!» Ты бы пренебрег? Говорят, что Софокл в возрасте 88 лет или около того выразил огромное облегчение, когда умерло давление физических страстей. «Наконец я свободен от хозяина-тирана», — сказал мудрый и счастливый Софокл. Но можем ли мы предположить, что если бы ему досталась возможность повторить свою жизнь, он бы принял эту импотенцию? Не дурачь себя, Дэвид: не имеет значения, как забирает тебя твоя телепатия, а она здорово забирает тебя, ты бы не смог без нее ни минуты. Потому что сила несла восторг.
   Сила несла восторг. В этой фразе целый мир. Смертные рождаются в юдоли слез и получают свои удары, где только можно. Некоторые, в поисках удовольствия, обращаются к сексу, наркотикам, алкоголю, телевизору, кино, бирже, бегам, рулетке, кнутам и цепям, собиранию первых изданий, круизам по Карибскому морю, китайским табакеркам, англосаксонской поэзии, резиновой одежде, профессиональной игре в футбол, — к чему угодно. Но не он — не проклятый Дэвид Селиг. Все, что он должен делать — спокойно сидеть и впитывать волны мыслей, гонимые телепатическим бризом. С фантастической легкостью он прожил сотни жизней. Она наполнил сокровищницу добычей тысяч душ. Восторг, экстаз. Эта часть много лет была для него всем.
   Лучшие годы — между четырнадцатью и двадцатью пятью. Моложе он был еще слишком наивен и незрел, чтобы по достоинству оценить получаемые данные. Старше, его растущая горечь и чувство изолированности угнетали его способность веселиться. От четырнадцати до двадцати пяти. Золотые годы. Ах!
   Тогда все было намного оживленнее. Жизнь казалась утренним сном перед пробуждением. В мире не было стен: он мог пойти куда угодно и увидеть что угодно. Могучая радость существования. Щедро пропитанная соками ощущений. До своих сорока Селиг не сознавал, сколько он потерял за эти годы в поисках лучшего фокуса и глубины. Его сила не померкла значительно, когда он перешагнул за тридцать, но очевидно, она должна была потихоньку и постоянно линять, так незаметно, что он и не замечал накапливающихся потерь. Перемена стала абсолютной, больше качественной, чем количественной. Теперь, даже в хорошие дни, сигналы не достигали былой интенсивности. В те далекие годы сила приносила ему не только внутренние монологи или душевные порывы, как теперь, но еще и целый мир красок, осязаемости, ароматов: мир во всей своей сенсорной многогранности, мир, отраженный на круглом сферическом экране внутри его головы для его же удовольствия.