Кушин болтает и болтает, излагая и приукрашивая темы, предлагая жалость без порицания, обещая помощь своему страдающему сокурснику. Селиг, слушая невнимательно, обнаруживает, что разум Кушина начинает ему открываться. Стена, ранее разделявшая их сознания — возможно результат страха и усталости Селига, — начала растворяться, и теперь Селиг может различить общий образ мозга Кушина. Энергичный, сильный, способный, но вместе с тем традиционный и ограниченный — уравновешенный республиканский разум, прозаический разум Лиги Плюща. Главное там не участие к Селигу, а больше самодовольное удовлетворение собой: самый яркий свет излучало сознание его счастливой жизни, окруженное другими уровнями: привязанной к нему женой-блондинкой, тремя красивыми детьми, мохнатым псом, новеньким блестящим «Линкольн Континенталь». Продвинувшись немного глубже, Селиг видит, что показное участие Кушина к нему обманчиво. За серьезными глазами и искренней, сердечной улыбкой симпатии лежит яростное презрение. Кушин его презирает. Кушин думает, что он продажный, бесполезный, недостойный, позор для человечества в целом и для выпускника 56-го Колумбийского колледжа в частности. Кушин находит, что он как физически, так и морально отвратителен — немытый, грязный, возможно даже сифилитик. Кушин подозревает, что он гомосексуалист. Для Кушина непостижимо, почему некто, имеющий преимущество Колумбийского образования, позволил себе деградировать. Селиг избегает отвращения Кушина. «Неужели я такой подонок, — думает он, — такой мусор?»
   Он все глубже и сильнее цепляется за мозг Кушина. Его перестает волновать презрение к нему Кушина. Селиг погружается в абстрактную модель, в которой не узнает более себя. Что знает Кушин? Может ли он проникнуть в чужой мозг? Может ли почувствовать восторг настоящего контакта с человеком? А в этом есть восторг. Он словно Бог оседлал мозг Кушина, проникая мимо внешней защиты, мимо мелочной спеси и снобизма, мимо самодовольства в реальность абсолютных ценностей, в царство подлинного Я. Контакт! Восторг! Тот уравновешенный Кушин — внешняя шелуха. Вот Кушин, которого не знает даже Кушин, но знает Селиг.
   Селиг уже много лет не был столь счастлив. Его душу заливает золотой и безмятежный свет. Его охватывает невероятное веселье. Сквозь туманные рощи он рвется к рассвету, чувствуя, как по ногам нежно хлещут влажные зеленые папоротники. Солнечный свет пронизывает верхушки деревьев, и капельки росы сверкают холодным внутренним огнем. Проснулись птицы. Их песня нежна и сладка — отдаленное щебетание, сонное и мягкое. Он мчится по лесу и он не одинок, потому что рука сжимает его руку, он знает, что никогда не был одинок и никогда не будет. Под босыми ногами влажная, пористая лесная земля. Он бежит, бежит. Невидимый хор берет гармоничную ноту и держит ее, держит, держит, превращая в великолепное крещендо до тех пор, пока он не вырывается из рощи на залитый солнцем луг. Этот звук наполняет все пространство, повторяясь в магической полноте. Он бросается на землю лицом вниз, обнимая землю, корчась на ароматном травяном ковре, раскинув руки по кривизне планеты и ощущая внутреннее содрогание мира. Это восторг! Это контакт! Его разум окружают другие разумы. В каком бы направлении он ни двигался, он чувствует их присутствие, они приветствуют его, поддерживают, стремятся к нему. Иди, говорят они, присоединяйся к нам, будь одним из нас, брось эти лохмотья своего Я, пусть сгинет все, что отделяет тебя от нас. Да, отвечает Селиг. Да, я утверждаю восторг жизни. Я утверждаю радость контакта. Я даю себя вам. Они касаются его. Он касается их. Он знает, что для этого он и получил свой дар, свое благословение, свою силу. Для этой минуты утверждения и исполнения. Присоединяйся к нам. Да! Птицы! Невидимый хор! Роса! Луг! Солнце! Он смеется, встает и начинает танец восторга. Он откидывает голову, чтобы запеть, он, который в жизни не пел. И звуки, издаваемые им, богатые, полные и чистые, достигают центра поля. Да! О, единение, прикосновение, единство! Он больше не Дэвид Селиг! Он — их часть, а они — часть его и в этом радостном смешении он теряет свое Я, он отбрасывает все усталое, изношенное и испортившееся, он отбрасывает свои страхи и неуверенность, он отбрасывает все, что многие годы отделяло его от самого себя. Он прорывается. Он всецело открыт обрушившимся на него мощным сигналам Вселенной. Он принимает. Передает. Поглощает. Излучает. Да. Да. Да.
   Он знает, что этот восторг продлится вечно. Но в тот самый момент, когда он получает это, он чувствует, как это ускользает от него. Радостные звуки хора затихают. Солнце падает за горизонт. Дальнее море, отступая, обнажает берег. Он пытается удержать радость, но чем сильнее он борется, тем больше теряет. Удержать отлив? Как? Отложить наступление ночи? Как? Как? Теперь пение птиц совсем ослабло. Воздух стал холодным. Все уходит от него. Он один стоит в сгущающейся темноте, вспоминая восторг, оживляя его, ибо он уже ушел и должен быть вызван усилием воли. Ушел, да. Внезапно все стихает. Он слышит последний звук — далекий струнный инструмент, возможно, виолончель, пиццикато, красивый грустный звук. Дзинь. Неверный аккорд. Дзинь. Лопнувшая струна. Дзинь. Расстроенная лира. Дзинь. Дзинь. Дзинь. И ничего больше. Его окутывает тишина. Тишина, которая отдается во впадинах его черепа, тишина, следующая за оглушительными струнами виолончели, тишина, приходящая со смертью музыки. Он ничего не слышит. Ничего не чувствует. Он одинок. Одинок.
   Он одинок.
   — Как тихо, — бормочет он, — как одиноко. Как… здесь… одиноко.
   — Селиг? — зовет далекий голос. — Что с тобой, Селиг?
   — Все в порядке, — отвечает Селиг.
   Он пытается встать, но не на что опереться. Он проваливается сквозь стол Кушина, сквозь пол офиса, падает сквозь саму планету, ища и не находя надежной опоры.
   — Так спокойно. Тишина, Тед. Тишина!
   Сильные руки хватают его. Он сознает, что над ним хлопочут какие-то люди. Кто-то зовет доктора. Селиг качает головой, протестует. С ним ничего не случилось, совсем ничего, только тишина, звенящая в голове, только тишина, только тишина.

26

   Сейчас зима. Небо и мостовые превратились в одинаковую, неразличимую серость. Скоро выпадет снег. По какой-то причине уже три или четыре дня не вывозят мусор и перед каждым домом высятся раздувшиеся пластиковые мешки с отходами, хотя в холодном воздухе нет запаха гниющих отбросов. При такой температуре не живут даже запахи: холод изгоняет каждый след, каждый знак существования всего органического. Сейчас царит бетон. Правит тишина. Из проездов выглядывают неподвижно застывшие, словно памятники себе, черные и серые кошки. Быстро шагая по тихим улицам от станции метро к дому Юдифь, я отвожу глаза от прохожих, которые попадаются на пути. Я робею и стесняюсь их, словно ветеран войны, только что выписанный из реабилитационного центра и еще смущающийся своих увечий. Естественно, я не могу сказать, что они думают, теперь их умы для меня закрыты, и они проходят мимо, словно закованные в ледяную непроницаемую броню. По иронии судьбы, есть ощущение, что они все имеют доступ ко мне. Они могут заглянуть в меня и увидеть, кем я стал. Вот Дэвид Селиг, должно быть, думают они. Как он небрежен! Он плохо охранял свой дар! Он все перепутал и позволил ему ускользнуть, лопух! Я виноват, что так разочаровал их. Хотя мое чувство вины и не было таким сильным, как могло бы быть. На каком-то отдаленном уровне я вообще не убивался. Таков я есть, говорю я себе. Таким я теперь буду. Если вам не нравится, ну и черт с вами. Попытайтесь принять меня. Не можете, просто не обращайте внимания.
    «Как самое правдивое общество всегда приближается к одиночеству, так самая великолепная речь в конце концов падает в тишину. Тишина слышна всем, всегда и везде».Так сказал Торо в 1849 году в «Неделе на „Конкорде“ и реках». Конечно, Торо неудачник с очень серьезными невротическими проблемами. В молодости, только что закончив колледж, он влюбился в девушку по имени Эллен Севолл, но она его отвергла, и он никогда не женился. Интересно, было ли у него с кем-нибудь это? Вероятно, нет. Я не могу себе представить трахающегося Торо, а вы? О, может он и не умер девственником, но, держу пари, его половая жизнь была паршивой. Возможно он даже не мастурбировал. Разве можно представить его сидящим на берегу пруда и делающим это? Не могу. Бедняга Торо. Тишина слышна, Генри.
   Недалеко от дома Юдифь я представляю, что встречаю на улице Тони. Мне кажется я вижу высокую фигуру, идущую ко мне от Риверсайд-драйв, завернутую в объемное оранжевое пальто. Когда расстояние сокращается до полуквартала я ее узнаю. Я не взволнован, не обрадован этой неожиданной встречей; я вполне спокоен, почти неподвижен. В другое время я, наверное, перешел бы улицу, чтобы не расстраиваться понапрасну, но не теперь: я холодно приближаюсь к ней, улыбаюсь, приветственно поднимаю руку.
   — Тони? — говорю я. — Ты меня не узнаешь?
   Она изучающе смотрит, хмурится, кажется на мгновение озадаченной. Но лишь мгновение.
   — Дэвид. Здравствуй.
   Ее лицо еще удлинилось, скулы кажутся выше и острее. В волосах поблескивают седые пряди. В дни нашего знакомства в ее прическе был один седой локон, что было необычно, теперь седина распространилась повсюду. Ну что ж, ей уже далеко за тридцать. Не девочка. Сейчас ей столько, сколько было мне, когда я встретил ее. Но в общем она совсем не изменилась, только немого повзрослела. Она все так же красива. Мои желания далеко. Вся страсть прошла, Селиг. Вся страсть прошла. Она тоже совершенно свободна от волнений. Я помню нашу последнюю встречу, выражение боли на ее лице, кучу окурков от сигарет. Теперь ее лицо вполне дружелюбно. Мы оба прошли сквозь испытания бури.
   — Отлично выглядишь, — говорю я. — Сколько уже, лет восемь, девять?
   Я знаю ответ, просто проверяю ее. Она проходит тест, говоря:
   — Лето 68-го.
   Я чувствую облегчение от того, что она не забыла. Значит, я остался главой в ее биографии.
   — Как поживаешь, Дэвид?
   — Неплохо. — Пустая фраза. — Чем ты сейчас занимаешься?
   — Я работаю в «Рэндом Хаус». А ты?
   — Нештатный сотрудник, — отвечаю я. — Здесь и там.
   Замужем ли она? Руки в перчатках скрывают сведения. Спросить я не рискую. Попробовать не могу. Я выдавливаю улыбку и переминаюсь с ноги на ногу. Внезапно наступившая тишина, кажется, разлучает нас. Неужели мы так быстро исчерпали все темы? И нет никаких зон контакта, кроме тех, закрытых, переполненных болью?
   Она произносит наконец:
   — Ты изменился.
   — Я стал старше. Устал. Полысел.
   — Не то. Ты изменился где-то внутри.
   — Думаю да.
   — Раньше я чувствовала себя при тебе неудобно. Меня словно подталкивало. А теперь нет.
   — Ты имеешь в виду после того путешествия?
   — И до и после.
   — Тебе всегда было со мной неудобно?
   — Всегда. Я никогда не знала почему. Даже когда мы были действительно близки, я чувствовала — не знаю почему — неуравновешенность, немного больной. А сейчас это прошло. Совсем прошло. Интересно почему?
   — Время — лучший лекарь, — говорю я. Мудрость оракула.
   — Возможно, ты прав. Боже, какая холодина! Как думаешь, снег будет?
   — Да, должен скоро быть.
   — Ненавижу холод.
   Она съежилась в своем пальто. Я не знал ее в холодную погоду. Весна и лето, а потом прощай, убирайся, прощай, прощай. Странно, но сейчас я почти ничего к ней не испытываю. Если бы она пригласила меня к себе, я возможно отказался бы. Я иду к сестре. Конечно, сейчас она только фантазия и я не воспринимаю ее ауру. Она не передает, скорее всего, я не принимаю. Она — лишь памятник себе, словно коты в проездах. Может, я не способен теперь чувствовать, потому что неспособен получать сигналы? Она говорит:
   — Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим?
   — Несомненно. Выпьем, поболтаем о прошлом.
   — С удовольствием.
   — Я тоже. С огромным.
   — Береги себя, Дэвид.
   — И ты, Тони.
   Мы улыбаемся. Я шутливо салютую ей на прощание. Мы расходимся — я иду своим путем, она спешит по ветреной улице к Бродвею. От этой встречи мне становится теплее. Между нами все прохладно, без эмоций, но дружественно. На самом деле, все мертво. Все страсти проходят. Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим? Уже дойдя до угла, я понимаю, что забыл спросить ее номер телефона. Тони? Тони? Но ее уже не видно. Словно никогда и не было.
    «Каждый звук закончится в тишине, но тишина никогда не умирает».
   Это написал Сэмюель Миллер Хейгман в 1876 году в стихотворении «Тишина». Вы когда-нибудь слышали о Сэмюеле Миллере Хейгмане? Я нет. Ты был мудрым старым котом, Сэм, кем бы ты ни был.
   Однажды летом, когда мне было лет восемь или девять — еще до того, как родители удочерили Юдифь, — я на несколько недель отправился с родителями на курорт в Кэтскиллз. Там был дневной лагерь для малышей, где нас учили плавать, играть в теннис, софтбол, разным ремеслам, давая родителям отдых для творческой выпивки. В один из дней в этом лагере проводились матчи по боксу. Прежде я никогда не надевал боксерских перчаток и в своем свободном детстве оказался неумелым бойцом, поэтому не проявлял энтузиазма. Я с большой тревогой следил за первыми пятью боями. Все эти удары! Все эти разбитые в кровь носы!
   И вот наступил мой черед. Моим противником оказался мальчишка по имени Джимми, который хоть и был всего на несколько месяцев старше меня, но был выше, тяжелее и более физически крепкий. Я думаю нас свели специально, в надежде, что Джимми побьет меня: я не был любимчиком. Я затрясся еще до того, как на меня надели перчатки.
   Я услышал возглас: «Первый раунд!» Мы стали сходиться. Я отчетливо слышал, что Джимми думает ударить меня в подбородок и, когда его перчатка устремилась к моему лицу, я нырнул и ударил его в живот. Он рассвирепел. Теперь он решил ударить меня в голову, но я это знал и, уклонившись, ударил его в шею рядом с кадыком. Он, чуть не плача, отвернулся. Через мгновение он продолжил атаку, но я все знал наперед и ему не удалось даже тронуть меня. Впервые в жизни я был жесток, агрессивен. Когда я его побил, я взглянул за импровизированный ринг и увидел своего отца, исполненного гордости, и рядом с ним отца Джимми, сердитого и озадаченного. Конец первого раунда. Я обливался потом и улыбался.
   Второй раунд: Джимми рвется вперед, готовый разорвать меня на куски. Дико, безумно пританцовывая, все еще стремится к моей голове. Мне удалось уберечь голову и, зайдя сбоку, снова поразить его живот и очень сильно. Когда он сгибается от боли, я бью его по носу и, закричав, он падает. Рефери очень быстро считает до десяти и поднимает мою руку.
   — Эй, Джо Луис! — вопит мой отец. — Вилли Пеп!
   Рефери подталкивает меня к Джимми, я помогаю ему подняться и жму его руку. Когда он уже стоит на ногах, я отчетливо вижу, что он решил ударить меня головой по зубам, и, притворившись, что не обращаю внимания, я спокойно делаю шаг в сторону и тычу в него кулаком пониже спины. Он потрясен.
   — Дэвид жульничает! — жалуется он. — Дэвид жульничает!
   Как меня все ненавидели за ум! За то, что они принимали за ум. Мое умение с легкостью угадывать, что произойдет. Ну, теперь такой проблемы больше не было бы. Меня бы все любили. Любя меня, они бы оставили от меня мокрое место.
   Юдифь открывает дверь. На ней старый серый свитер и голубые штаны с дыркой на колене. Она протягивает ко мне руки и я нежно обнимаю ее, тесно прижав к себе, наверное, на полминуты. Изнутри слышится музыка: «Идиллия Зигфрида». Нежная, ласковая, приятная музыка.
   — Снег уже идет? — спрашивает она.
   — Нет еще. Серо и холодно, вот и все.
   — Я приготовлю тебе выпить. Иди в гостиную.
   Я стою у окна. Показались редкие снежинки. Появляется мой племянник и с расстояния футов в тридцать изучающе смотрит на меня. К моему изумлению он улыбается и тепло произносит:
   — Привет, дядя Дэвид!
   Его наверное подготовила Юдифь. «Будь паинькой с дядей Дэвидом, — должно быть, сказала она. — Он плохо себя чувствует, у него было много проблем». И вот малыш старается быть хорошим. Не помню, чтобы он мне когда-то улыбался. Он даже в колыбели не гулил и не пускал пузыри при мне. «Привет, дядя Дэвид». Ладно, малыш. Я могу это оценить.
   — Здравствуй, Поли. Как дела?
   — Отлично, — отвечает он.
   На этом его великодушие исчерпано, он не осведомился о состоянии моего здоровья в ответ, взял одну из игрушек и начал играть. Хотя его большие темные блестящие глаза каждые несколько минут смотрят на меня, во взгляде нет больше враждебности.
   Вагнер заканчивается. Я копаюсь в пластинках, выбираю одну, ставлю на проигрыватель. Шенберг. Мелодия бурной боли сменяется спокойствием и смирением. Снова тема принятия. Прекрасно. Прекрасно. Звучащие струны обнимают меня. Богатые, щедрые аккорды. Появляется Юдифь со стаканом рома для меня. Себе она приготовила что-то легкое: шерри или мартини. Она выглядит немого изможденной, но очень дружелюбной, очень открыта.
   — Твое здоровье, — говорит она.
   — Твое здоровье.
   — Хорошая музыка. Многие не верят, что Шенберг мог быть чувственным и нежным. Конечно, это очень ранний Шенберг.
   — Да, — повторяю я. — С возрастом романтические соки иссякают, да? Чем ты занималась в последнее время, Джуд?
   — Ничего особенного. Все то же.
   — Как Карл?
   — Я с ним больше не встречаюсь.
   — О!
   — Я тебе не говорила?
   — Нет. Я впервые об этому слышу.
   — Я еще не привыкла рассказывать тебе все, Дэйв.
   — Нужно привыкать. Ты и Карл…
   — Он очень настаивал на том, чтобы мы поженились. Я говорила, что это слишком быстро, я его недостаточно хорошо знаю, боюсь снова упорядочивать мою жизнь. Он обиделся. Начал читать мне лекции об отступлении, о саморазрушении, много всякого. Я посмотрела на него и увидела этакого папу. Понимаешь, большой, напыщенный и суровый, не любовник, а ментор, профессор — и я этого не захотела. Я подумала, а что с ним станет еще через десять-двенадцать лет. Ему будет за шестьдесят, а я еще останусь молодой. И я поняла, что у нас нет будущего. Я как можно мягче сказала это ему, и он уже дней десять не звонит. Думаю, и не позвонит.
   — Жаль.
   — Совсем нет, Дэйв. Я уверена, что поступила разумно. Карл оказался для меня полезным, но это ненадолго. Это был период. Очень здоровый период. Но дело в том, что период не может продолжаться, когда ты понял, что он уже закончился.
   — Да, — подтвердил я. — Конечно.
   — Еще рома?
   — Попозже.
   — А как ты? — спросила она. — Расскажи о себе. Как ты теперь обходишься, когда… теперь, когда…
   — Когда перестал быть суперменом?
   — Да, — согласилась она. — Твоя сила правда ушла?
   — Правда. Совсем ушла. Без сомнения.
   — И что, Дэйв? Как ты себя теперь чувствуешь?
   Справедливость. Вы много слышите о справедливости, справедливости Господней? Он смотрит на праведников. Справедливость? Где справедливость? Да где и сам Бог? Он что умер или в отпуске или просто рассеянный? Посмотрите на Его справедливость. Он посылает на Пакистан наводнение. Умирают миллионы людей — и неверные и невинные. Справедливость? Возможно. Возможно, предполагаемые невинные жертвы были вовсе не так невинны. Монахиня заражается в лепрозории проказой и ее губы за ночь отваливаются. Справедливость. Собор, который община строила двести лет, за день до Пасхи разваливается при землетрясении. Бог смеется нам в лицо. Это справедливость? Где? Как? А мой случай. Я не пытаюсь вас разжалобить, я совершенно объективен. Слушайте, я не просился быть суперменом. Мне дали это в момент зачатия. Непонятная прихоть Господа. Прихоть, которая определила меня, сформировала, искривила, вывихнула и была не заслужена, не прошена и вовсе не желанна. Я смирился со своей кармой и плюнул на все. Случайный поворот. Бог сказал: «Пусть малыш станет суперменом». И вот юный Селиг был суперменом в одном ограниченном чувстве. И все же на время Бог создал меня для всего, что случилось: изоляция, страдания, одиночество, даже жалость к себе. Справедливость? Где? Бог дал, черт знает зачем, Бог и взял. И что теперь? Сила ушла. Я — простой человек, как вы, и вы, и вы. Не поймите меня неправильно: я принимаю свою судьбу, я полностью примирился с ней, я не прошу жалеть меня. Я просто хочу, чтобы вы это почувствовали. Кто я теперь, когда сила ушла? Как мне теперь определяться? Я утратил свое особое свойство, свою силу, свою рану, причину моей отстраненности. Все, что у меня осталось, это память о том, что я был другим. Шрамы. Что мне теперь делать? Как общаться с человечеством, когда разница исчезла, а я еще здесь? Она умерла, а я продолжаю жить. Боже, ты сотворил со мной нечто странное. Понимаете, я не протестую. Я просто спрашиваю спокойным, умеренным голосом. Я исследую природу божественной справедливости. Я считаю, что вправе пожаловаться на тебя, Господи. Ты ведешь нас по жизни, ты позволяешь бедняге провиниться, а потом бросаешь его в несчастье. За любую вину на земле мстят. И это уместная жалоба. Ты владеешь высшей силой, Господи, но отказываешься принять и высшую ответственность. Разве это справедливо? Я считаю, что моя жалоба тоже вполне уместна. Если справедливость существует, почему жизнь кажется такой несправедливой? Если ты и впрямь на нашей стороне, Господи, почему ты даешь нам жизнь, полную боли? Где справедливость в том, что рождается ребенок без глаз? Рождается ребенок с двумя головами? Ребенок с такой силой, какую не должны иметь люди? Всего лишь вопрос, Господи. Я принимаю твое решение, верь мне, я преклоняюсь перед твоей волей — да и какой у меня есть выбор, — но я же могу спросить. Верно?
   — Эй, Господи? Господи? Ты слышишь, Господи?
   Не думаю, что слышишь. Не думаю, что обращаешь внимание. Господи, ты издеваешься надо мной.
   Дии-да-де-доо-да-дии-да. Музыка заканчивается. Комната наполнена затихающими звуками. Все сливается в единство. За окном кружатся снежинки. Все верно, Шенберг. Ты, по крайней мере, понимал это в молодости. Ты ухватил правду и записал на бумаге. Я слышу твои слова. Не задавай вопросов, говоришь ты. Принимай. Только принимай, таков девиз. Принимай. Принимай. Что бы ни случилось, принимай.
   Юдифь нарушает молчание.
   — Клод Германт пригласил меня на Рождество в Швейцарию покататься на лыжах. Малыша я могу оставить у подруги в Коннектикуте. Но если я тебе нужна, я не поеду. Ты в порядке? Справишься?
   — Конечно, смогу. Я же не парализован, Джуд. Я не утратил зрения. Поезжай в Швейцарию, если хочешь.
   — Я уеду всего на восемь дней.
   — Я выживу.
   — Когда я вернусь, надеюсь, ты переедешь. Ты должен жить поближе ко мне. Нам следует больше бывать вместе.
   — Может быть.
   — Я даже могла бы познакомить тебя со своими подругами. Если захочешь.
   — Чудесно, Джуд.
   — Мне кажется, ты не в восторге от моего предложения.
   — Полегче со мной, — говорю я. — Не обрушивай на меня все сразу. Мне нужно время на обдумывание.
   — Хорошо. Это ведь как новая жизнь, Дэйв?
   — Новая жизнь. Да. Новая жизнь, вот что это, Джуд.
   Метель усилилась. Машины скрываются под белым покрывалом. Во время ужина по радио передали прогноз погоды и обещали, что к утру толщина снежного покрова достигнет восьми-десяти дюймов. Юдифь предложила мне переночевать у нее, в комнате горничной. Хорошо, почему бы и нет? Следует ли мне теперь пренебрегать ею? Я останусь. Утром мы поведем Пола в парк, возьмем санки покататься по первому снегу. Он уже вовсю идет. Снег — это так красиво. Все укрывает, все чистит, быстро делая усталый разъединенный город и усталых людей чище. Я не могу оторвать глаз от снега. Прижавшись лицом к окну, я стою. В одной руке я держу бренди, но забываю его выпить, ибо снег словно загипнотизировал меня.
   — Буу! — кричит кто-то сзади.
   От неожиданности я подскакиваю и расплескиваю коньяк. Несколько капель падают на окно. Я в ужасе оборачиваюсь, готовый к обороне, затем инстинктивный страх проходит, и я смеюсь. Юдифь тоже смеется.
   — Я впервые смогла застать тебя врасплох, — говорит она. — За тридцать один год, впервые!
   — Ты меня напугала.
   — Я стояла здесь минуты три или четыре и усиленно думала, пытаясь, чтобы ты заметил. Но нет, ты не реагировал, ты продолжал смотреть на снег. Тогда я подкралась и крикнула тебе прямо в ухо. Ты и правда ничего не уловил.
   — Ты думала, я солгал тебе о том, что произошло?
   — Нет, конечно же, нет.
   — Почему же ты так сделала?
   — Не знаю. Думаю, я немного сомневалась. Но теперь все. О, Дэйв, Дэйв, мне так грустно за тебя!
   — Не надо. Пожалуйста, Джуд.