Как бы там ни было, по той или иной причине с ним, Франком, обращаются иначе, чем с обычным заключенным. Он не ошибся, когда отметил про себя вежливость — холодную, но все-таки вежливость! — пожилого господина в очках.
   В камере справа минимум десять человек, иногда больше — тут не угадаешь: арестанты постоянно меняются.
   Слева трое, возможно, четверо, причем один то ли болен, то ли помешался.
   Помещение, где сидит Франк, не камера, а класс. Для чего оно служило, когда здесь была школа? Вероятно, для занятий по факультативам, на которые ходили только немногие выпускники. Для класса оно маловато, для камеры, да еще одиночной, — колоссально. Франка это стесняет: он не знает, куда себя деть. Постель тоже кажется слишком миниатюрной. Это старая армейская койка без пружинной сетки — ее заменяют доски. Матраца ему не дали. Он располагает лишь грубым серым одеялом» от которого разит дезинфекцией.
   Это еще противней, чем если бы от него несло потом, хуже, чем если бы оно пропиталось запахами человеческого тела. Вонь от дезинфектантов наводит на мысль о трупе. Одеяло дезинфицируется лишь тогда, когда оно служило мертвецу. А в этой камере умирали. Некоторые надписи выскоблены особенно тщательно. Кое-где еще видны полустертые изображения знамен или сердец с инициалами под ними, как на деревьях за городом, но больше всего здесь продольных царапин, которыми отмечают дни, и поперечных черточек, которыми отмечают недели.
   Франк с трудом отыскал чистое место для своих собственных отметок; скоро он процарапает третью поперечину.
   На стук он не отвечает, даже не пробуя понять, что ему пытаются сообщить. Днем по галерее, время от времени прижимаясь лицом к стеклу, расхаживает солдат. Ночью шагов не слышно: тут уж полагаются на прожектора.
   С наступлением темноты — а темнеет рано — поднимается форменная свистопляска. Гудит все — стены, трубы. Франк ничего не понимает в перестукивании, хотя, чтобы разобраться в нем, нужны лишь небольшое усилие да капля терпения — это вроде упрощенной азбуки Морзе.
   Это его не интересует, и все. Он один, и тем лучше.
   Ему оказали милость, дав остаться одному, и тут есть некий смысл. Если же это означает, что случай его особенно тяжелый — а он теперь достаточно опытен, чтобы об этом догадаться, — что ж, ему и отвечать.
   Заключенных из камеры справа, куда постоянно приводят новых, расстреливают если уж не ежедневно, то несколько раз в неделю. Это камера для кого попало. Порой кажется, что жертв в нее черпают наудачу, как рыбу из садка.
   Делается это перед рассветом. Удается ли обитателям камеры поспать? Часто далеко за полночь там кто-то всхлипывает, а то и громко кричит. Наверно, те, кто помоложе.
   Потом во двор входят двое солдат, всегда двое, и шаги их раздаются на железной лестнице, затем на галерее. На первых порах Франк всякий раз спрашивал себя, — не его ли настала очередь. Теперь он и бровью не ведет. Шаги замирают у соседнего класса. Может быть, среди тех, кто там заперт, есть и такие, что учились в нем?
   Все затягивают патриотическую песню, после чего в предутренних сумерках на дворе появляются расплывчатые фигуры солдат, впереди которых идут несколько узников.
   Если так делают намеренно, надо признать: расчет точен. Час выбран так удачно, что Франк ни разу не сумел различить ни одного лица. Только силуэты. Люди шагают, заложив руки за спину, без пальто и шапок, несмотря на холод. Воротник пиджака обязательно поднят.
   Их, должно быть, пропускают через последнюю канцелярию, потому что на какое-то время опять наступает тишина, а когда со двора снова доносятся шаги, уже рассветает. Происходит все это около крытой площадки. Франк мог бы разглядеть все в подробностях, находись его окно метра на два-три ближе, но он всегда видит только голову и грудь офицера, командующего экзекуционным взводом.
   Он опять засыпает. Ему не мешают спать. Как обстоит на этот счет в других камерах — неизвестно. Вероятно, иначе: там шумят уже спозаранку. А его оставляют в покое до тех пор, пока не приносят завтрак: желудевый кофе без сахара и кусочек вязкого хлеба.
   Вот ликовала бы эта корова Берта! Но Франк приспособился. Выпивает бурду до последней капли, съедает все без остатка. Он не позволит свалить себя с ног. У него с первого дня разработан свой план.
   Он разрешает себе думать о тех или иных вещах лишь в отведенное для них время. В голове у него целое расписание. И выдерживать это расписание подчас очень нелегко. Мысли не хотят раскладываться по полочкам, перемешиваются. И тогда, чтобы расслабиться, он устремляет взгляд на черную точку высоко на стене; в школьные времена там, должно быть, висело распятие.
   «Берта — дура и шлюха, но это не она…»
   Однако сейчас не ее время, вообще не время Зеленой улицы, и Франк продолжает свои рассуждения с того места, на котором прервал их накануне.
   Бывает, что в них вклиниваются Мицци и Хольст.
   Франк представляет себе, например, как Мицци поднимает сумочку с ключом, хотя в действительности ему неизвестно, подобрала она ее или нет, более того — заметила ли вообще. Это не имеет никакого значения, но думать об этом запрещено правилами, которые Франк установил для себя. Что касается Хольста, то он стал, так сказать, врагом номер один. Именно он чаще всего возникает перед Франком со своей жестянкой, серыми войлочными бахилами, бесформенным пальтишком, и — что особенно любопытно! — Франк не в силах представить себе его лица, черты которого сливаются в сплошное пятно. Точнее, в некое общее выражение.
   Выражение чего? Если Франк даст себе волю, он будет думать о Хольсте целыми часами — одним словом, слишком долго, потому что тут не по чему отсчитывать время; появись такая необходимость, его пришлось бы измерять по собственному пульсу.
   Как назвать тот взгляд, которым они обменялись, когда Хольст стоял у окна, а Франк ждал трамвая?
   Для него нет названия.
   Так вот, выражение лица Хольста тоже не определишь словом. Это тайна, загадка. Находясь в положении Франка, человек не вправе ломать себе голову над загадками, даже если в данный момент это ему на пользу.
   Он должен без устали возвращаться к вопросам, которые сам себе поставил, и оставаться холодным и трезвым, не скатываясь до того уровня, на каком обычно мыслят заключенные.
   Было то-то.
   Случилось это.
   Такой-то и такой-то могли действовать таким-то образом.
   Не упустить ничего — ни подробностей, ни людей.
   Подняв воротник. Франк целыми днями сидит в пальто и шляпе на краю койки. Парашу от него выносят раз в сутки, и крышки на ней нет.
   Почему ее выносит не он сам, а другой арестант? Почему Франка не выводят на прогулку, хотя ею пользуются самое меньшее трое из соседей слева?
   У него нет никакого желания кружить вместе с ними по двору. Он их не видит, только слышит. Он ничего не хочет. Ни на что не жалуется. Не пытается разжалобить почти ежедневно меняющуюся охрану, не хнычет, как некоторые, чтобы выклянчить у солдата сигарету или хотя бы окурок на одну затяжку.
   Было то-то и то-то.
   Был он. Франк.
   Потом случилось то-то и то-то.
   Соседи по Зеленой улице, Кромер, Тимо, Берта, Хольст, Мицци, папаша Камп, старый Виммер, другие, включая скрипача, Карла Адлера, блондина с третьего этажа, даже Ресля, даже Кропецки. Нельзя пропустить ни одного. У Франка нет ни бумаги, ни карандаша, но он без устали держит в голове свой список, мысленно отмечая на полях все, что может представлять хотя бы малейший интерес.
   Был Франк…
   Нет, Хольст — какое бы у него ни было лицо, вернее, выражение лица — не уведет его в сторону от задачи, которую он себе поставил.
   Мицци, наверно, выздоровела.
   Или умерла.
   Важно одно: удержать в голове список, думать, ничего не забыть и не придавать вещам больше значения, чем они имеют.
   Был Франк, сын Лотты…
   Имя напоминает ему Библию, и он презрительно улыбается, потому что это смахивает на каламбур. А он попал в тюрьму не затем, чтобы каламбурить.
   К тому же его отправили не в тюрьму, а в школу, и в этом должен быть некий смысл.

5

   Девятнадцатый день.
   Его отправили не в тюрьму, а в школу.
   Он автоматически подключается к вчерашним мыслям.
   Это вроде гимнастики. К ней приучаешься очень быстро.
   В конце концов подключение начинает осуществляться бессознательно, а дальше уж механизм работает сам по себе, словно часы. Делаешь то, делаешь это. Делаешь одни и те же движения в одно и то же время, а присмотришься — и убеждаешься: мысль, поскрипывая, движется своим путем.
   Учиться в школе ничуть не унизительно, но если секторы, как выразился Тимо, действительно существуют, франк находится в одном из самых серьезных: тут почти ежедневно расстреливают. Сильнее всего, пожалуй, Франка тревожит, что им упорно не хотят заняться — или прикидываются, будто не хотят.
   Его не допрашивали и не допрашивают. За ним не подглядывают — он бы заметил. Его оставляют одного.
   Никого не интересует, что он уже девятнадцать дней не менял белье. Он ни разу толком не мылся — воды дают слишком мало Он не обижается. Ему безразлично все, в чем он не усматривает презрения лично к нему. Он небрит. У его сверстников борода еще только пробивается, но он забавы ради начал бриться очень рано. До ареста брился ежедневно. Сейчас на лице у него сантиметровая щетина.
   Сперва была на ощупь жесткой, теперь стала помягче.
   В городе есть настоящая тюрьма, которую оккупанты, разумеется, тоже используют, и она переполнена. Но они далеко не всегда отправляют туда наиболее важных арестантов.
   Ничто не доказывает, что Франка просто разыгрывают.
   Он понял: охрана не разговаривает с ним лишь потому, что не знает языка. Но заключенные, которые приносят ему жбан с водой и выносят парашу, также избегают обращаться к нему. Они уборщики, им разрешается ходить по всему зданию. Многие из них побриты и пострижены — следовательно, в школе есть парикмахер. Франка, в отличие от них, к нему не пускают, но почему это обязательно должно означать, что о нем забыли? Не разумнее ли предположить, что его намеренно держат в изоляции?
   В основе случившегося должен лежать чей-нибудь донос или нечто в том же роде. Франк перебирает имена, возможности, дела и поступки каждого. Он до сих пор стесняется пользоваться парашей: при таком большом окне с внешней лестницы все видно. Но уже перестал стыдиться своей щетины, грязного белья, безобразно измятой одежды — он ведь с первого дня спит, не раздеваясь.
   В девять утра остальных выводят на прогулку. Она наверняка дается так рано, чтобы люди как следует намерзлись: у многих нет даже пальто. Почему не повременить часов до одиннадцати — двенадцати, когда солнце прогреет воздух?
   Впрочем, Франка это не касается — его не выводят. А если бы выводили, он не мог бы чуть позднее наслаждаться зрелищем из окна.
   С девяти часов машина приходит в движение, мысли, поскрипывая, как шестерни, неспешно пускаются одна вслед другой, и начинается ожидание. Речь идет, конечно, о мелочи, сущем пустяке. Находись Франк в настоящей тюрьме, такое просто было бы невозможно. Там тщательно устраняется всякий контакт с внешним миром — даже самый относительный. Здесь же никто не подумал об окне, не принял мер, и это серьезный недосмотр: окно может приобрести важное значение.
   За актовым или спортивным залом на другом краю двора угадывается пустота. Там или улица, или низкие дома, обычные для этого квартала — на одну семью. Дальше, много дальше, на фоне неба вырисовывается задняя стена четырехэтажного самое меньшее здания, почти целиком скрытого залом. Но крыша зала в одном месте скошена, и вверху — вероятно, на четвертом этаже, что предполагает бедность жильцов, — можно видеть одно-единственное окно.
   Каждое утро, примерно в половине десятого, женщина в халатике, как у Лотты, и светлой косынке на голове открывает это окно и вытряхивает над пустотой одеяла и половики.
   На таком удалении лица ее не разглядеть. По четкости и энергичности движений Франк заключил, что она молода. Хотя сейчас зима, женщина долго держит окно открытым, а сама движется взад-вперед по комнате, очевидно хлопочет у кастрюль или обихаживает ребенка. У нее, безусловно, должен быть ребенок: недаром она чуть ли не каждый день развешивает белье для просушки на веревке, натянутой за окном, и белье это совсем маленькое.
   Почем знать! Возможно, она при этом поет. Она должна быть счастлива. Франк представляет ее себе именно такой. Закрыв окно, она остается у себя, в атмосфере домашних запахов, вновь заполняющих квартиру.
   Сегодня, на девятнадцатые сутки, Франка потревожили в четверть десятого утра — раньше, чем она появляется в окне, и это привело узника в дурное настроение. С самого прибытия сюда он ждал, что за ним придут. А когда наконец пришли, он чертыхается в душе только потому, что его побеспокоили на четверть часа раньше.
   Штатский, явившийся за ним в сопровождении солдата, остановился на галерее перед его дверью. У штатского каштановые усы, внешность надзирателя из коллежа.
   Франк тотчас же узнал в нем одного из тех, кто бил парня, когда он. Франк, в день прибытия сюда сидел в приемной. Такие лупят по обязанности, старательно, но без злости, как в другом ведомстве складывали бы цифры.
   Не для битья ли Франка и ведут вниз? Ни штатский, ни солдат не снизошли до того, чтобы заглянуть в камеру. Не вымолвили ни слова. Просто знаком показали — на выход! Штатский идет впереди. Франк сзади. И ему даже в голову не приходит украдкой бросить взгляд на соседние классы, как он столько раз собирался. Больше того. Сейчас время, когда заключенные прогуливаются по большому двору. Он видит их, пока проходит по галерее и спускается по внешней лестнице.
   И начисто забывает понаблюдать за ними. Позже ему припомнится лишь нечто похожее на длинную темную змею. Они идут гуськом на дистанции приблизительно в метр друг от друга, образуя почти замкнутый овал с несколькими изгибами.
   Допустим, его изобьют. Что это будет означать? Да то, что произошла ошибка, что его подозревают в том, чего он не совершал, — на барышню Вильмош оккупантам наплевать. Как ни странно, об унтер-офицере Франк даже не вспоминает: это кажется ему такой мелочью, что он не чувствует себя виноватым.
   Они направляются, вернее. Франка ведут к маленькому зданию, где его принимали в первый день, и он поднимается по тем же ступеням. На этот раз ждать ему не приходится. Его немедленно впускают в кабинет пожилого господина, который сидит на обычном месте, и Франк, оглянувшись вокруг, видит свою мать.
   Первая его реакция — нахмуренные брови; но прежде, чем перевести глаза на Лотту и заговорить с ней, он ждет распоряжений пожилого господина. Тот по-прежнему ко всему безразличен и мелким почерком что-то пишет.
   Первой раскрывает рот Лотта. Голос ее не сразу обретает свой нормальный тембр. Он звучит глуховато, как будто доносится из пустой пещеры.
   — Как видишь. Франк, мне разрешили повидаться с тобой и передать тебе вещи. Я не знала, где ты находишься.
   Последние слова она не произносит, а выпаливает. Ее, должно быть, основательно проинструктировали. Одних тем ей разрешено касаться, других — нет.
   Почему у Франка такой вид, словно он на нее злится?
   Ему действительно не по себе. Он не испытывает к ней доверия. Она пришла из другого мира. Слишком похожа на самое себя. До ужаса похожа! Он узнает запах ее пудры. Как всегда перед выходом в город, она нарумянилась.
   На ней белая шляпка с вуалеткой, чуть прикрывающей глаза: Лотта носит ее из кокетства и чтобы замаскировать мелкие морщинки на веках — «луковую шелуху», по ее выражению. Она провела добрых полчаса перед зеркалом в большой комнате. Франк представляет себе, как она натягивает лайковые перчатки, поправляет локоны, выбивающиеся из-под шляпки.
   — Я ненадолго, Франк.
   Почему не сказать прямо, что время свидания ограничено?
   — Выглядишь ты, по-моему, хорошо. Если бы ты знал, как я рада видеть тебя здоровым!
   Это означает: «Видеть тебя живым!»
   Она уже считала его мертвым.
   — Когда тебе сообщили?
   Искоса взглянув на пожилого господина, она тихо отвечает:
   — Вчера.
   — Кто?
   Пропустив вопрос мимо ушей, она с деланным подъемом восклицает:
   — Представляешь, мне разрешили передать тебе кое-какие мелочи! Главное, белье. Ты сможешь наконец переодеться в чистое, мой бедный Франк.
   Он не ожидал, что это доставит ему так мало радости.
   Месяц назад это была бы для него самая большая радость на свете.
   Сын шокирует Лотту. Шокирует своим видом: измятая одежда, поднятый воротник пальто, грязная рубашка без галстука, всклокоченные волосы, девятнадцатидневная щетина, ботинки без шнурков. Ей жаль его, это чувствуется. А ему не нужно ничьей жалости, Лоттиной — подавно: его мутит от ее румян и белой шляпки.
   Неужели пожилой господин польстится на такую? Не делала ли она уже авансов? Белье на всякий случай наверняка надела покрасивее.
   — Я все уложила в один чемодан. Тебе его передадут.
   Он ищет глазами чемодан, который стоит у стены.
   Франк узнает его.
   — Главное, не падай духом.
   Куда ему еще падать?
   — Ко мне были очень внимательны. Все будет хорошо.
   — Что будет хорошо?
   Он суров, почти груб. Злится на себя за это, но ничего поделать не может.
   — Я решила ликвидировать свое дело.
   У Лотты в руке скатанный комком платочек: она вот-вот расплачется.
   — Так посоветовал мне Хамлинг. Ты напрасно ему не доверял. Он сделал что мог.
   — Минна все еще у тебя?
   — Она не хочет оставлять меня одну. Передает тебе кучу приветов. Если подыщу другую квартиру, мы с ней съедем, только сейчас это почти неосуществимо. франк не сводит с нее взгляда, который становится безжалостным, чуть ли не свирепым.
   — Ты съедешь?
   — Ты же знаешь, что такое люди. С тех пор как тебя нет, в доме стало еще хуже.
   Он сухо осведомляется:
   — Мицци умерла?
   — Да нет же! Что ты выдумываешь!
   Лотта смотрит на золотые часы-браслет. Время для нее еще что-то значит. Ей известно, сколько минут у нее осталось.
   — На улицу выходит?
   — Нет. Она… Понимаешь, Франк, я не знаю толком, что с ней. Думаю, она страшно потрясена и с трудом приходит в себя.
   — Что у нее?
   — Не знаю. Я сама ее не видела. С ней никто не видится, кроме отца и господина Виммера. Говорят, неврастения.
   — Хольст опять водит трамвай?
   — Нет. Работает дома.
   — Кем?
   — Тоже не знаю. Чем-то вроде письмоводителя. Да и это известно мне от Хамлинга.
   — Он бывает у них?
   Раньше главный инспектор знал Хольстов только понаслышке.
   — Заходил несколько раз.
   — Зачем?
   — Ну что ты в самом деле, Франк? Ты спрашиваешь так, как будто не знаешь наш дом. Я же ни с кем не вижусь. Анни ушла. Кажется, на содержание к… (Оккупантов здесь поминать нельзя.) Если меня бросит и Минна, просто не представляю, что со мной будет.
   — Моих приятелей встречала?
   — Нет, ни разу.
   Лотта сбита с толку, разочарована. Она, несомненно, шла на свидание радостная, как идут навестить больного в клинике, неся ему виноград или апельсины, а сын даже не замечает ее добрых намерений и — в этом можно поручиться — злится на мать, словно она виновата в том, что с ним стряслось.
   Франк указывает на пакет, лежащий на стуле рядом с Лоттой, и осведомляется:
   — Что это?
   — Пустяки. Вещи из чемодана, которые я не имею права тебе оставить.
   — Я не желаю, чтобы ты переезжала.
   Она нетерпеливо вздыхает. Неужели он не понимает, что она не может говорить так, как ей хотелось бы? Понимает, конечно. Только ему до этого нет дела. Соседи отравляют Лотте жизнь? Ну и что? Он запрещает ей переезжать из дома, и все тут. Кому решать — ей или ему? Кто сейчас важнее?
   — Хольст говорил с тобой?
   Почему она смущенно запнулась?
   — Сам — нет.
   — Передал что-нибудь через Хамлинга?
   — Нет. Почему это тебя интересует, Франк? С этой стороны все в порядке. Тебе не о чем беспокоиться… Но время истекло. Если мы хотим снова увидеться, не следует затягивать первое свидание. Я была бы счастлива поцеловать тебя, но лучше не надо. Еще подумают, что ты мне что-то передал или шепчешься со мной.
   Он, кстати, тоже не горит желанием расцеловаться с ней. Она уже пробыла некоторое время в кабинете, прежде чем туда ввели Франка: чемодан успели обыскать до его прихода.
   — Будь здоров. Следи за собой. И, главное, не беспокойся.
   — Я не беспокоюсь.
   — Какой ты чудной!
   Ей тоже не терпится закончить свидание. Сейчас она выйдет за ограду, дождется трамвая и всю дорогу будет пускать слезу.
   — До встречи. Франк!
   — До встречи, мать.
   — Следи за собой хорошенько.
   Обязательно, обязательно! Он и сам не намерен опускаться!
   Пожилой господин поднимает глаза, поочередно смотрит на Лотту и Франка, потом указывает ему на чемодан.
   Какой-то штатский провожает Лотту через двор, откуда доносятся ее удаляющиеся шаги — постукивание высоких каблуков на обледенелом снегу. Пожилой господин говорит медленно, тщательно подбирает слова. Выражения старается употреблять точные, произносить их как можно правильнее. Когда-то он учил чужой язык и сейчас продолжает упражняться в нем.
   — Идите приготовьтесь.
   Он чеканит каждый слог. Вид у него не злой. Заботит его только правильность собственной речи. Прежде чем разразиться более или менее пространной фразой, он медлит, мысленно повторяя ее про себя, и лишь потом решается открыть рот.
   — Если желаете побриться, вас проводят.
   Франк отказывается. И совершает ошибку. Согласие дало бы ему возможность познакомиться с другой частью главного здания. Он сам не понимает, чем руководствовался, отказываясь. Он не стремится нарочно выглядеть грязным, изображать из себя этакого одичалого узника.
   Правда — у него уйдут дни, чтобы признаться в ней самому себе, — состоит в том, что, когда с ним заговорили о бритье, он непроизвольно подумал о войлочных бахилах Хольста.
   Они не имеют к происходящему здесь никакого отношения. Вернее, ему хочется, чтобы не имели. Он предпочитает думать о чем-нибудь другом.
   А подумать есть о чем. Ему позволили самому нести чемодан. Его ведут назад в класс: штатский снова впереди, солдат замыкает шествие; у Франка возникает даже что-то вроде иллюзии — уж не в гостиничный ли номер его водворяют. Потом за ним запирают дверь, и он остается один.
   Почему ему приказали приготовиться? Это приказ — тут нет сомнений. Минута наступила. Сейчас его куда-то повезут. Велят ли взять с собой чемодан? Вернется ли он сюда? Газеты, в которые были завернуты вещи, выброшены, все лежит навалом: розовые брусочки мыла, похожие на кожу Берты, копченая колбаса, увесистый шмат сала, фунт сахару, шоколадные медальончики. Он находит полдюжины своих рубашек, полдюжины носков, а также новенький пуловер — его купила мать. На самом дне валяются даже грубошерстные вязаные перчатки, которые он ни за что не надел бы на воле.
   Франк меняет белье. Женщину в окне он пропустил.
   Мысли бегут тоже слишком быстро. Но это не важно. А вот то, что его торопят, портит ему и так уже плохое настроение. Он доходит до того, что начинает сожалеть об одиночестве, об уже появившихся мелких привычках. По возвращении, если он, естественно, вернется, надо будет поаккуратней разложить все это в голове. Он грызет шоколад, не отдавая себе отчета, что не ел ничего подобного уже девятнадцать суток. Посещение Лотты оставило в нем только одно чувство — разочарование.
   Он не знает, могло ли свидание пройти иначе, но он разочарован. У них не нашлось ни единой точки соприкосновения. Он задавал вопросы, но ответы — так ему казалось и кажется — не имели никакого касательства к тому, о чем он спрашивал.
   Тем не менее Лотта сообщила ему новости, причем по возможности быстро и без обиняков. Власти, видимо, ее не беспокоили: недаром еще накануне она не знала, где Франк. Следовательно, газеты о нем не пишут. Местная полиция им не занимается, иначе Лотта узнала бы про него от Курта Хамлинга.
   Главный инспектор по-прежнему навещает их дом, но перебрался через площадку, как переправляются через реку. Теперь он ходит к Хольстам. Зачем? Хольст больше не водит трамвай. Это объясняется просто. Профессия вагоновожатого вынуждала его одну неделю из двух возвращаться поздно ночью, и Мицци оставалась дома одна.
   Вот он и подыскал себе другую работу, которая отнимает у него только дни.
   Мицци больше не оставляют одну. Франк знает, как его мать и ей подобные выражаются в таких случаях. Коль скоро она употребила слово «неврастения», а перед этим смущенно запнулась — значит, дело куда серьезней.
   Уж не сошла ли Мицци с ума?
   Франк не боится слов. Он заставляет себя произнести вслух и это:
   — Сумасшедшая!
   Вот так-то… И за ней, сменяя друг друга, присматривают двое мужчин — отец и старик Виммер, а главный инспектор время от времени заходит в квартиру и усаживается в кресло, не снимая ни пальто, ни галош, оставляющих на полу мокрые следы.
   Сейчас Франка куда-то повезут. Иначе ему не приказали бы приготовиться. Что ж, он готов, и даже раньше, чем надо. Делать ему больше нечего, тратить неожиданную отсрочку на раздумья тоже не стоит. Это лишь размагнитит его. Он покончил с шоколадом и грызет колбасу. Мать не сообразила, что резать ее будет нечем, — у него нет ножа. Воды для умывания — тоже. От него пахнет копченым мясом.
   Пусть приходят. Пусть везут. Только бы поскорей вернули назад и оставили в покое.