— Не знаю.
   — Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?
   — Не знаю.
   — И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!
   — Я…
   — А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.
   Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.
   — Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.
   — Нет.
   — Да. Я уверен, вспомнишь.
   — Нет.
   — Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!
   Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.
   — Припоминаешь, Фридмайер?
   — Нет.
   — В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.
   Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.
   — Ты гадина, Фридмайер.
   — Знаю.
   — Ты заговоришь, Фридмайер.
   — Нет.
   — Фридмайер…
   Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.
   — Фридмайер.
   Франк решил на все отвечать только «нет».
   — Фридмайер…
   На письменном столе лежала массивная медная линейка.
   Офицер схватил ее и, чувствуя, что вот-вот утратит самообладание, повторил:
   — Мой маленький Фридмайер, пора наконец уразуметь…
   — Нет!
   Неужели Франку хотелось получить линейкой по физиономии? Возможно. Во всяком случае, это произошло.
   Со всей беспощадностью. В момент, когда этого меньше всего ожидали и он сам, и офицер, хотя уже держал линейку в руке.
   — Фридмайер…
   — Нет!
   Он не мученик и не герой. Он ничто. Окончательно он во всем разобрался не то четыре, не то пять дней спустя.
   Что переменилось бы, скажи он «да» вместо «нет»?
   Для других, вероятно, ничего. Кромер в бегах — Франк в этом почти уверен. Что до генерала, то, во-первых, франку на него наплевать. А во-вторых, показания ублюдка вроде Фридмайера не могут отразиться на судьбе генерала. Его имя просто перестанут упоминать или уже перестали — какая разница!
   Важно другое, что Франк тоже понял лишь потом: заговори он или не заговори, его участь все равно не изменилась бы, разве что линейкой по роже не схлопотал бы.
   Теперь он знает более чем достаточно. Мальчишек, которым известно столько, сколько ему, на улицу не отпускают. Если завтра будет объявлено, что генерал покончил с собой, нельзя, чтобы какое-то ничтожество трубило повсюду, что это не правда.
   Когда речь идет об офицерах, никто не смеет утверждать:
   — Да они же воры!
   В ту минуту, наверху, он не думал об этом. Он просто твердил «нет». И не уверен теперь, что двигало им стремление пострадать. Хотя в пытке для него, безусловно, было нечто соблазнительное: ему хотелось проверить, выдержит он или нет. Этот вопрос он часто задавал себе и раньше.
   Лотта, говоря о сыне, всегда повторяла:
   — Стоит ему порезаться при бритье, и он весь дом перевернуть готов.
   Да что Лотта! Тут она ни при чем. Как и все, что с нею связано. Он твердит «нет» сам для себя. Для себя одного.
   Даже не для Хольста. И подавно не для Мицци.
   Он слышать больше не желает ни о своей дружбе с Кромером, ни о долге по отношению к генералу. Он сказал «нет» ради себя. Франка, нет, даже не ради Франка — только ради себя.
   Чтобы посмотреть.
   Не случайно толстый офицер, уже на грани срыва, несколько раз повторил:
   — Ты понимаешь? Понимаешь?
   Выражение лица у Франка было, видимо, предельно упрямое, то, которое всегда выбивало Лотту из колеи.
   Этим он мстил сразу за многое — счета он предъявит позднее. Словом, он сознательно, по-научному доводил офицера до исступления.
   — Придется тебе…
   — Нет.
   — Согласись, придется.
   — Нет.
   Бац! Офицер въехал ему линейкой по лицу. Франк успел почувствовать ее приближение. До последней секунды мог сказать «да», хотя бы нагнуться. Но не шевельнулся, и вот хрустнула кость.
   Он нарывался на удар. Боялся его, но хотел. Ощутил его всем костяком, с головы до пят. Зажмурился. Думал, ожидал, что придет в себя уже на полу, но устоял на ногах.
   Самое трудное — хотя, в сущности, только это и было трудно — заключалось в том, чтобы не схватиться рукой за лицо. А ведь ему показалось, что левый глаз вылез из орбиты. Как у кошки в саду г-жи Поре. Эта кошка напомнила ему Мицци. Вправе ли он хотя бы отшатнуться из-за какого-то глаза после того, чему подверг ее?
   Шея и подбородок были у него в крови, но он не издал ни звука, не дотронулся до лица и, не опуская головы, продолжал в упор смотреть на офицера.
   Не в эту ли минуту Франк понял, что он обречен при любых обстоятельствах, хотя это и не имеет значения? Если да, то это было лишь краткое озарение. По-настоящему неизбежность своей гибели он осознал только после терпеливых раздумий, лежа на животе у себя в камере.
   Это ничего не меняет.
   Он-то предполагал, что такие операции не производятся прямо в служебных кабинетах. И не так уж сильно ошибался. Ударив его, офицер заметно смутился и бросил несколько слов младшему по званию коллеге, работавшему под лампой. Наверняка что-нибудь вроде:
   — Займитесь им.
   Франк знает теперь, что, огрев его медной линейкой, толстяк совершил служебный проступок. Подобные вещи не должны делаться в этом здании. Вполне возможно, что офицер уже наказан или отставлен от должности.
   Секторы, как выразился Тимо!
   Офицер под лампой, высокий, худощавый, еще совсем молодой, вздохнул, словно его начальник не впервые распускался до такой степени, и распахнул дверь, на внутренней стороне которой висели эмалированный умывальник и полотенце.
   Что-то действительно хрустнуло — не то кости, не то хрящи. В этом Франк был уверен. Какие — правда, не понимал. Он открыл наконец рот и вместе с хлынувшей кровью выплюнул два зуба.
   — Успокойтесь. Ничего серьезного.
   Второй офицер выглядел сконфуженным.
   — Если идет кровь, значит, ничего серьезного, — повторил он, подбирая слова.
   Однако его мутило от вида крови, капавшей на паркет.
   Тем временем его начальник, лихо водрузив фуражку на голову, удалился из кабинета, и второй офицер всем своим видом как бы говорил: «Он неисправим».
   Глаз из орбиты не вылез, но впечатление у Франка было именно такое. Он с трудом сохранял сознание. Расслабься он — и обморока не избежать. Этого и побаивался второй офицер. Но Франк решил не поддаваться.
   — Пустяки! Так, маленькая ранка. Вы слишком разозлили его. Зря, ей-Богу, зря!
   Был ли худощавый подобрей, чем толстяк? Или ломал комедию, чтобы все-таки заставить Франка заговорить?
   Он был высокого роста, нетороплив, мягок в движениях и чем-то напоминал лошадь. Больше всего его удручало, что кровь не останавливается: она текла из носа, изо рта, из щеки.
   Под конец, потеряв терпение, он решился позвать штатских, ожидавших в приемной. Те переглянулись, и один куда-то вышел.
   Остальное заняло несколько секунд. Тот, что вышел, вернулся. Голову Франку обмотали чем-то вроде толстого темного шарфа. Штатские подхватили арестованного под руки и спустились с ним во двор, куда переехала машина, которую они оставили на улице.
   Что сталкивает этих господ лбами? Нет ли между ними серьезного соперничества? Машина тронулась. Франку было хорошо, только казалось, что голова постепенно пустеет. Это было даже приятно. Он помнил даже, что должен попытаться разглядеть дом, в котором до сих пор видел лишь одно окно, но в последний момент у него не хватило сил раскрыть глаза.
   Кровотечение не прекращалось. Это было отвратительно. Франк весь вымазался. Он едва успел взглянуть на пожилого господина в очках, который кратко отдал какое-то распоряжение. Пожилой господин тоже выглядел недовольным.
   Так Франк познакомился с расположенной под железной лестницей тюремной амбулаторией, о существовании которой даже не подозревал. Это тоже был прежний класс, где кое-что переоборудовали: расставили лакированную мебель, натащили кучу всякого медицинского оборудования.
   Был ли врачом человек, перевязавший Франка? На рану, во всяком случае, он посматривал с тем же презрением, что и пожилой господин в очках. Относилось оно, конечно, не к самой ране, а к тому, кто ее нанес. Каждым своим жестом он как бы заявлял: «Опять этот!»
   «Этим» был не Франк, а офицер.
   Франку оказали первую помощь. Вырвали третий зуб — он шатался. Теперь у него не хватает трех зубов — двух передних, одного коренного. Время от времени, когда Франка выводят из камеры, лунки, где они сидели, приятно ноют.
   В главную квартиру его больше не возили. Из-за того, как обошелся с ним офицер с сигарой? Разумеется, нет:
   Франк не забыл об ударах, звук которых слышал здесь в утро своего прибытия.
   Это вопросы тактики. В очень многом Тимо прав. Он не знает всего, но общее представление о системе составил верное.
   Франка подлечили. Несколько раз водили вниз, в амбулаторию. Это было самое скверное: посещение ее чаще всего происходило в то время, когда окно открыто.
   Может быть, поэтому он так быстро и поправился?
   Он долго думал. На следующее утро после поездки в город умышленно не отметил день царапиной на штукатурке. Так же поступил и в следующие пять-шесть суток.
   Затем попытался стереть старые отметины.
   Теперь они его стесняют. Они — свидетельницы безвозвратно ушедшей поры. Тогда он еще ничего не понимал. Думал, что жизнь — там, на воле. Мечтал о минуте, когда выйдет отсюда.
   Любопытно! Сильнее всего он впадал в отчаяние именно тогда, когда отмечал очередной день, старательно процарапывая черточку на штукатурке.
   С этим покончено. Он научился спать. Научился лежать на животе, распластываться на досках койки и вдыхать собственный запах, зарываясь лицом в подмышку пиджака.
   Он усвоил также самое главное: нужно продержаться как можно дольше, и зависит это только от него самого.
   Он держится. Держится так хорошо и так этим гордится, что, если бы мог иметь контакты с внешним миром, непременно написал бы трактат, как следует держаться.
   Первым делом нужно отыскать себе угол, глубоко забиться в свой угол. Понимают ли, что это значит, люди, свободно расхаживающие по улицам?
   Дней десять Франк больше всего боялся, что его потребуют вниз для встречи с Лоттой. Она упомянула о новых свиданиях, которые надеется получить. Видимо, разрешения ей не дали, чтобы не показывать Франка в таком состоянии. Быть может, здесь ждут, пока лицо у него придет в более или менее нормальный вид?
   Он рад и этому. Лотта наверняка обращалась в какую-то инстанцию, она из кожи вон лезет — у Франка есть тому доказательства; ему выдали две передачи от нее. Колбаса, сало, шоколад, масло, белье, как и в первый раз.
   Что, кроме этого, мог он искать в передачах, которые так тщательно переворошил?
   Каждый вечер в комнате над спортивным залом опускается штора, зажигается лампа, и на месте окна остается лишь золотистый прямоугольник.
   Возвращается ли к этому времени муж? Да и есть ли он у женщины? Вероятно, да: у них ребенок; но вполне возможно, что муж тоже в заключении или за границей.
   Если он действительно приходит с работы, как ему удается разом вобрать в себя такое обилие впечатлений — дом, комната, теплый уют, жена, ребенок в колыбели? И кухонные запахи, и домашние шлепанцы?
   Нет, несмотря ни на что, Лотту следует повидать.
   Франк сделает все для этого необходимое. Некоторое время будет паинькой. Притворится, что язык у него развязывается.
   Теперь он знает тех, с кем имеет дело. Рано или поздно они узнают все, что хотят знать. Это не те, что занимают в городе большое здание, где офицеры курят сигары и угощают вас сигаретами, а потом лупят медной линейкой по лицу, как истеричные бабы! Тех Франк тоже считает нулями.
   Эти — например, пожилой господин в очках — настоящие.
   Бороться с ними надо совершенно по-иному. Что бы ни произошло, каковы бы ни были перипетии борьбы, в итоге она сулит Франку только гибель. Партию выиграет пожилой господин. Иначе быть не может. Не проиграть ее слишком быстро — вот и все, что остается. Ценой больших усилий и абсолютного самообладания у Франка есть шанс затянуть время.
   Пожилой господин не дерется сам и других тоже не заставляет бить Франка. На основании двухнедельного личного опыта Франк склонен полагать, что если здесь кого-нибудь и бьют, то лишь заслуженно.
   Пожилой господин не дерется и не жалеет времени. Не проявляет нетерпения. Держится он так, словно не слыхивал о генерале и банкнотах, на которые ни разу не намекнул ни единым словом.
   Значит, это в самом деле другой сектор? Уж не разделены ли сектора непроницаемыми перегородками? В соперничестве тут дело или в чем-нибудь похуже? Во всяком случае, увидев рубец, пожилой господин помрачнел и до сих пор мрачнеет, когда поднимает глаза на Франка.
   Презрение его направлено не на Франка, а на офицера со светлой сигарой. Он не сказал о нем ни слова, прикидывается, будто не подозревает о его существовании.
   Он вообще ни на йоту не отклоняется от линии допроса, которая кажется извилистой и произвольной, а на самом деле до ужаса пряма.
   Здесь сигаретами не угощают и не дают себе труда изображать сердечность. Франка не называют по фамилии, не хлопают по плечу.
   Это другой мир. В коллеже Франк всегда был не в ладах с математикой, и само это слово казалось ему немного таинственным.
   Так вот, здесь занимаются математикой. Это беспредельный мир, озаренный холодным светом, мир, где действуют не люди, а величины, числа, цифры, знаки, которые ежедневно меняют свои места и значения.
   Слово «математика» тоже не совсем точно. Как это называют пространство, где движутся звезды? Франку все никак не удается вспомнить: бывают минуты, когда он совершенно обессилевает. Не говоря уж о том, что все эти уточнения теперь совершенно бессмысленны. Важно понимать — другого и себя.
   Кромер какое-то время казался звездой первой величины. То, что Франк называет «какое-то время», равняется примерно интервалу между двумя допросами. А допросы эти ничем — ни темпом, ни длительностью — не похожи на допрос в главной квартире.
   Теперь Кромер почти забыт. Он блуждает где-то высоко-высоко среди безымянных звезд, откуда его небрежным жестом вытаскивают — вернее, выуживают, — ради одного-двух вопросов и тут же отшвыривают обратно.
   Бывает логика и логика. Есть логика офицера, думавшего исключительно о банкнотах и, возможно, о генерале; есть логика пожилого господина, который, если ему что-нибудь известно о том, как офицер беседовал с Франком, в душе наверняка хохотал над толстяком.
   Все это подводит к одному и тому же неизбежному выводу: того, кто знает столько, сколько Франк, на свободу не выпускают.
   Для офицера Франк, в общем, уже мертв.
   Толстяк ударил его по лицу, и Франк не заговорил.
   Мертв!
   Но тут в свой черед на сцене появляется пожилой господин, принюхивается и решает:
   — Не так уж он мертв!
   Из мертвеца или того, кто на три четверти мертв, можно кое-что вытянуть. А ремесло пожилого господина — вытягивать из людей то, что нужно.
   И банкноты, и генерал — пустяки, коль скоро за всем этим кое-что стоит.
   А кое-что за этим, бесспорно, стоит: недаром же Франка держат тут, в школе.
   Будь на его месте любой другой, за этим все равно кое-что было бы.
   Для борьбы с пожилым господином надо спать. Тот, кажется, не спит. У него нет такой потребности. Если сон все-таки смаривает его, он, видимо, заводит себя, как будильник, и в назначенный час снова оказывается бодр, холоден и проницателен.
   Это рыба, человек с рыбьей кровью. У рыб она холодная. Он, естественно, не обнюхивает себя под мышками, не высматривает в дальнем окне фигурку размером с куклу.
   Он выиграет партию. Она, в сущности, сыграна. У него на руках все козыри, и к тому же он может позволить себе плутовать. Для Франка вопрос о выигрыше давно уже не стоит.
   Да и кто знает» захотел бы он еще выиграть, будь это возможно?
   Сам он в этом не уверен. Это маловероятно. Важно одно — держаться, держаться долго, каждое утро видеть окно, и как из него высовывается женщина, и как на веревке, натянутой над пустотой, сушатся пеленки.
   Важно ежедневно выигрывать еще один день.
   Вот почему было бы смешно выцарапывать на оштукатуренной стене палочки, потерявшие всякий смысл. Вопрос в том, чтобы держаться — не из принципа, не в надежде что-либо спасти, не ради чести, а потому, что в один прекрасный день, сам еще не зная почему, он решил не уступать.
   Может быть, пожилой господин спит вполглаза, как и он?
   В пол круглого рыбьего глаза без век, который подмечает все, пока Франк расчетливо и сладострастно, как к женщине, прижимается животом к доскам.

2

   Франк не питает зла к тем, кто любыми средствами пытается сломить его сопротивление, — такая у них служба. Они воображают, что доконают его недосыпом. Устраиваются так, чтобы не дать ему поспать несколько часов кряду, но не догадываются — надо постараться, чтобы и впредь не догадались! — что он выучился спать, что в конечном счете они сами выучили его этому.
   Окно напротив закрылось; значит, скоро поведут на допрос. Франк знает: каждый день часы допроса меняются. Еще одна маленькая хитрость противника: не будь ее, держаться было бы слишком легко. Во второй половине дня, и в особенности ночью, время допроса варьируется — и порой значительно. По утрам — гораздо меньше.
   Заключенные из соседних камер вернулись с прогулки.
   Они наверняка ненавидят Франка, считают его предателем. Мало того что он не слушает их стук и не отзывается на него. Он не желает включаться в цепь. Это Франк тоже понял. Сообщения передаются из класса в класс, от стены к стене даже в том случае, если они непонятны: таким образом у них появляется шанс дойти до того, для кого они бесценны.
   Франк не виноват. У него просто нет времени. Охоты — тоже. Перестукивание кажется ему мальчишеством.
   Эти люди живут мыслями о воле, о своей участи, о ребяческих забавах. Напрасно они на него злятся. У него такое чувство, словно он разыгрывает гораздо более важную партию и должен взять в ней верх. Будет ужасно, если придется уйти, не восторжествовав перед концом.
   Он спит. Он засыпает, как только окно закрывается.
   Погружается в сон как можно глубже, чтобы восстановить силы. Слышит иногда шаги в камере справа, причитания — в камере слева, где кто-то из заключенных, без сомнения старик или совсем уж мальчик, все время хнычет.
   Как всегда или почти всегда, за Франком придут до раздачи пищи. У него остался еще кусок сала и огрызок колбасы. Почему, кстати, ему отдали две эти передачи?
   Без них он обессилел бы гораздо больше.
   Он недалек от того, чтобы признать за пожилым господином известную честность в выборе средств, этакую приверженность к fair play[1]. А может быть, его прельщают трудности? Может быть, учитывая возраст Франка, которого, безусловно, считает мальчишкой, он хочет дать ему лишний шанс, чтобы не краснеть потом за свою победу?
   Сегодня Франку наносят дополнительный удар: его уводят на допрос до еды. Какой нынче день? Не важно: он ведь не считает больше дней и недель. У него теперь другие ориентиры. Он отталкивается от главной темы допроса — в той мере, в какой ее можно определить из разговора с человеком, который намеренно все запутывает.
   Сегодня следующий день после Берты, четыре дня спустя после генеральной уборки в комнате с открытым окном. Этого достаточно.
   Впрочем, Франк ожидал очередного подвоха. Он уловил некий ритм, похожий на чередование прилива и отлива. Один день его вызывают очень рано, другой — довольно поздно, иногда перед самой раздачей баланды, когда на лестнице уже звякают бачки.
   Напрасно он на первых порах приучил себя съедать баланду до последней капли. Еда эта дрянная: теплая вода, брюква да изредка несколько фасолин. Случается, правда, что на поверхности плавают глазки жира, как в воде после мытья посуды, и тогда, если повезет, на дне можно обнаружить волоконца сероватого мяса.
   Такая пища не должна была бы интересовать Франка, у которого есть колбаса и сало. Но он любит посидеть на краю койки, зажав миску между коленями, любит почувствовать, как теплая жидкость скатывается из горла в живот.
   Пожилой господин, хотя он не появляется ни во дворе, ни тем более на галерее, видимо, угадал это: Франка всегда вызывают на допрос до еды.
   Франк сквозь сон узнает шаги. Идут двое: штатский в ботинках и солдат в сапогах. Это за ним. Эти двое — всегда за ним. Можно подумать, он — единственный заключенный, которого здесь допрашивают. Франк не теряет ни одного глотка сна. Ждет, пока откроется дверь, но даже тогда притворяется, что храпит, выгадывая еще несколько секунд. Пусть его потрясут за плечо. Это стало игрой, но замечать этого никто не должен.
   Он, можно сказать, перестал умываться — опять-таки для того, чтобы выиграть время. Каждая минута посвящается теперь сну. И то, что он теперь подразумевает под сном, неизмеримо важнее любого сна в мире. Иначе не стоило бы труда экономить каждую кроху времени.
   Он не улыбается вошедшим. Они не здороваются с ним. Все совершается беззвучно, с полным безразличием.
   Франк сбрасывает с себя пальто, надевает пиджак. Внизу очень жарко. В первые дни он не оставлял пальто в камере и сильно от этого страдал. Лучше уж рискнуть, что тебя прохватит на галерее или лестнице. Впрочем, идти недалеко, и прогревшееся тело не успеет остыть.
   Зеркала у Франка нет, но он чувствует, что веки у него красные от недосыпа. Они горят, их покалывает. Кожа ненормально сухая и раздражена.
   Он идет вслед за штатским, впереди солдата, и на ходу продолжает спать. Спит он и войдя в маленькое здание, где его заставляют долго — неужели час? — ждать на скамье в приемной, хотя в кабинете пожилого господина никого нет.
   Франк продолжает восстанавливать силы. Это вопрос привычки. Вокруг шумы, голоса, через равные промежутки грохочет трамвай. До Франка доносятся детские крики — в соседней школе большая перемена.
   У детей есть воспитатель. В коллеже обучают преподаватели, и среди них всегда находится самое меньшее один, который в общении с вами берет на себя роль пожилого господина. Для большинства взрослых ее играют директор, начальник отдела, мастер на заводе или хозяин.
   У каждого свой пожилой господин. Франк понял это и потому не испытывает злости. Рядом с ним шелестят страницы, перелистываются бумаги. Потом в дверях вырастает штатский, делает ему знак, словно приглашая в кабинет врача, и Франк поднимается.
   Почему в кабинете вечно торчат двое в штатском?
   Франк немало думал об этом. Нашел несколько подходящих объяснений, но ни одно его не удовлетворило. Порой это те, кто возил его в город в день удара медной линейкой; порой он узнает того, кем был арестован на Зеленой улице; бывают иные. Они сменяют друг друга, но в целом их немного — человек семь-восемь. Они ничего не делают. Не сидят за письменными столами. Не принимают никакого участия в допросе, да, конечно, и не посмели бы принять. Просто стоят с безучастным видом.
   Зачем? На случай, если Франк надумает бежать или придушить пожилого господина? Возможно. Это первое, что приходит на ум. Но ведь во дворе вооруженные солдаты. Их можно было бы поставить у каждой двери.
   Не исключено также, что эти люди не доверяют друг другу. Франк не отбрасывает a priori[2] даже нелепую на первый взгляд мысль, будто двое штатских находятся в кабинете, чтобы наблюдать за поведением пожилого господина и запоминать его слова. Почем знать? Возможно, среди них есть такой, что еще могущественней его? Возможно, пожилой господин не знает, кто это, и втайне трепещет, думая о рапортах, подаваемых на него по команде?
   С виду эти люди — подчиненные. Они напоминают детей-служек, сопровождающих священника при свершении обрядов. Они не садятся, не курят.
   Зато пожилой господин курит непрерывно. Это, пожалуй, единственное, что в нем от человека. Он курит сигарету за сигаретой. Пепельница у него на письменном столе слишком мала, и Франка раздражает, что никому не приходит в голову заменить ее другой, побольше. Цвет у нее зеленый, сделана она в форме виноградного листа.
   Уже с утра ее переполняют окурки и пепел.
   В помещении есть печка и ведро с углем. На худой конец, было бы достаточно раза два в день вытряхивать пепельницу в ведро.
   Этого не делается. Может быть, пожилой господин не позволяет?
   Горка окурков растет, и это грязные окурки. Пожилой господин курит неопрятно, не вынимая сигарету изо рта.
   Слюнявит ее, она то и дело тухнет, он раскуривает ее снова, бумага намокает, табак лезет в рот.
   Кончики пальцев у него коричневые. Зубы тоже. И два пятнышка на верхней и на нижней губе указывают, где он обычно держит сигарету.
   Самое неожиданное в таком человеке то, что он сворачивает себе сигареты сам. Весь его вид убеждает, что материальной стороне жизни значения он не придает. Интересно все-таки, когда он спит, ест, бреется? Франк ни разу не видел его свежевыбритым. И тем не менее даже посреди допроса он вдруг вытаскивает из кармана кисет свиной кожи, из жилетного кармана — книжечку папиросной бумаги.