На следующий день в семь часов утра в дверь постучали: «Полиция!» Ко мне в комнату вошли двое полицейских и приказали следовать за ними на набережную Орфевр; меня обвиняли в сокрытии краденого, я должна была вернуть сто тысяч франков. Одевшись, я побежала в другой конец коридора предупредить Сартра: он пойдет к Галлимару чтобы занять необходимую сумму. Мы были заинтригованы. Какую новую махинацию придумал Нерон? Зачем он впутал меня в это дело? Во всяком случае я сама была виновата: разве может правительство назначить отъявленного мошенника контролировать сметы? Желание увидеть на сцене свою пьесу затмило мой разум.
   На набережной Орфевр меня посадили в большом зале, уставленном столами и скамьями. Я захватила работу и в течение трех или четырех часов писала. Инспекторы ходили взад-вперед, приводили и допрашивали обвиняемых, находившихся под следствием, передавали друг другу корзинки с бутербродами: в перерывах между допросами они ели и болтали. Около полудня один из них сказал, что я должна пойти с ним; он привел меня в кабинет следователя, которому Сартр только что вручил деньги, тот попросил у нас автографы. На другой день вся пресса обсуждала это происшествие. Один журналист довольно ловко озаглавил свою статью: «Жестокий, под стать своему тезке, Нерон сдает экзистенциалистов сыщикам».
   Нерон объяснился. Он раздобыл – но не сказал, каким образом, – имена пострадавших, подозревавшихся в подаче заявлений с завышенными требованиями. Представив поддельные документы, он грозил им большими штрафами и тюрьмой, а потом давал понять, что они могут купить его молчание. Тем, кто еще не составил свою смету, он сам предлагал сфальсифицировать ее, обещая за взятку утвердить ее. Он и на этот раз полагал, что сообщничество его жертв обеспечит ему безнаказанность, тем не менее обман был обнаружен. Он не совершил подделки и обвинялся только в жульничестве, ибо, опасаясь в точности копировать официальные бумаги, изменил местоположение трехцветной полосы на них. Застигнутый врасплох и понуждаемый возместить убытки, он счел более достойным вложить свою прибыль в артистическое начинание, нежели промотать деньги, и решил привлечь меня: так, по крайней мере, он сказал. В тюрьме он пробыл недолго; потом я встречала его, но редко. Теперь ему удавались лишь некрупные дела. Время от времени он пытался умереть. И однажды решил не промахнуться. Его нашли в гостиничном номере лежащим на кровати с фотографией Рене на груди, сраженного огромной дозой цианистой кислоты.
   «Бесполезные рты» были поставлены. Я присутствовала на репетициях; все мне казалось превосходным, настолько я была рада услышать свои фразы, превратившиеся в живые голоса. Лишь одно меня разочаровало. Я рассчитывала, что какой-нибудь механизм позволит молниеносно переходить от одной картины к другой, для каждой из них создали специальное обрамление. Но театр был небогат, у них не хватало рабочих сцены, и когда Сартр пришел на прогон пьесы, медлительность смены декораций встревожила его. Меня заверили, что, когда придет время, все пойдет быстрее. Однако на последней перед генеральной репетиции в костюмах досадные паузы затягивали представление, усиливая мое смятение. В одиночестве я забавлялась безобидной игрой, и вдруг свидетели, судьи сделали ее общественным достоянием, за которое я оказалась в ответе. По моей воле собрались они здесь, слушая слова, вышедшие из-под моего пера: мне было стыдно за свою нескромность. В то же время их видение накладывалось на мое, делая его менее отчетливым. На некоторых репликах, чересчур наивно подсказанных экзистенциализмом, друзья обменивались понимающими взглядами. Я сидела рядом с Жене, обычно не скупившимся на строгие суждения. «Театр – это не то! Совсем не то!» – шепнул он мне. Я почувствовала боль. Но когда опустился занавес, меня поздравили, и моя вера ожила. Вечером на генеральной, разглядывая из-за занавеса наполнявшийся зал, я испытывала тревогу, но оптимизм не покидал меня. Друзья снова подбодрили меня, и в конце хлопали, как мне показалось, хорошо. Я устроила ужин в квартире Жене, мои гости были очень веселы, и с помощью виски я почувствовала себя вполне счастливой. Жак Лемаршан отвел меня в сторону. Он сожалел о мертвых паузах, о застывших картинах, к тому же, за редким исключением, актеры показались ему несостоятельными; достоинства пьесы с трудом преодолевали рампу, а недостатки бросались в глаза. Зная его благожелательность, я утратила свою уверенность. Что подумают не столь дружески настроенные критики?
   Ежедневные газеты почти единодушно разнесли меня; разочарование было довольно жестоким. Еженедельники оказались менее враждебны, нашлись даже горячие защитники. В течение нескольких недель публика шла на спектакль. Но начались холода, а театр неважно отапливался и к тому же плохо был расположен: иногда шум надземного метро заглушал голоса актеров. Сборы упали, и после пятидесяти представлений театр снял спектакль. Я с легкостью пережила эту неудачу. Не слишком заблуждаясь относительно своей пьесы, я все-таки думала, что ей не совсем повезло. Были люди, которым она нравилась, им я, разумеется, склонна была доверять больше, чем тем, кому она не нравилась. А главное, слишком много всего тянуло меня вперед, чтобы я задерживалась, предаваясь сожалениям.
 
   Бост вернулся из Америки, куда его посылала газета «Комба» готовить репортажи: он ликовал. Лиза обручилась с одним американским военнослужащим и собиралась к нему в Соединенные Штаты; ей не терпелось бежать из Франции, где у нее не было будущего и где она голодала. Сартр тоже снова готовился отправиться в Нью-Йорк. В январе он встретил там молодую женщину, наполовину разведенную с мужем и, несмотря на блестящее положение, не слишком удовлетворенную своей жизнью. Они друг другу понравились, очень понравились. Узнав о моем существовании, она решила, что, когда он вернется во Францию, они друг друга забудут, но Сартр слишком привязался к ней, чтобы согласиться с этим. Из Парижа он написал ей, и она ответила. Чтобы вновь увидеть ее, он добился приглашения американских университетов и 12 декабря сел на «Либерти шип».
   Мне очень хотелось уехать из Парижа. Со снабжением по-прежнему было плохо; в маленьких ресторанчиках, куда я ходила, мне не удавалось поесть досыта. Я не знала, где найти место для работы: в моей комнате было холодно, в кафе «Флора» слишком многие меня знали. После создания «Тан модерн», редакция которого находилась в издательстве «Галлимар», мы посещали бар по соседству – «Пон-Руаяль»; в этом золотистом полуподвале было тепло и тихо, но неудобно писать на служивших столами бочках. «Альянс франсез»[5] пригласила меня читать лекции в Тунисе и Алжире, только на этот раз комиссия по культурным связям не облегчала мне поездку: для меня никогда не находилось места ни на пароходах, ни на самолетах, впрочем, весьма редких, направлявшихся в Тунис.
   Я присутствовала на генеральной репетиции «Братьев Карамазовых»: Витольд играл Ивана, Дюфило – Смердякова, Казарес была прекрасной Грушенькой. Я часто встречалась с Камю. Однажды после того, как мы поужинали вдвоем у «Липпа» и посидели в баре «Пон-Руаяль» до самого закрытия, он купил бутылку шампанского, и мы выпили ее в «Луизиане», проговорив до трех часов утра. В силу того, что я была женщиной и, следовательно, – так как он был феодалом – не совсем ровней, ему случалось душевно доверяться мне: он давал мне читать пассажи из своих блокнотов, рассказывал о личных проблемах. Камю часто возвращался к занимавшей его теме: надо бы когда-нибудь написать правду! Дело в том, что между жизнью и творчеством у него существовала пропасть, более глубокая, чем у других. Когда мы выходили вместе, пили, беседовали, смеялись до глубокой ночи, он бывал забавным, циничным, слегка вульгарным и очень вольным в речах; он признавался в своих переживаниях, поддавался своим порывам. В два часа утра он мог сесть в снег на краю тротуара и с пафосом рассуждать о любви: «Надо выбирать: это длится или пылает. Вся драма в том, что это не может длиться и пылать одновременно!» Мне нравился «неуемный жар», с каким он отдавался жизни и удовольствиям, нравилась его величайшая любезность: в ту пору, когда Бост был военным корреспондентом, каждый раз, получая от него телеграмму, Камю звонил Ольге. Между тем в редакции ему ставили в упрек высокомерие и резкость. Во время серьезных дискуссий он замыкался, делался напыщенным, аргументам противопоставлял благородные фразы, возвышенные чувства, умело подаваемый праведный гнев. С пером в руке он становился непреклонным моралистом, в котором я никак не узнавала нашего веселого ночного товарища. Он понимал, что его общественное лицо совсем не совпадает с его личной сутью, и порой это его смущало.
   Устав томиться в Париже, я отправилась кататься на лыжах в Межев и снова очутилась в шале «Идеаль-Спор». Меня охватило волнение, когда, открыв утром глаза, я вновь обрела белизну высокогорного снега и воспоминания иных времен. Ибо в тех временах, сегодня таких давних, которые отделяющее нас от них расстояние расплющивает, подобно тому как расплющиваются, стираются рельефы, если пролетаешь над ними высоко, так вот моя память различает там неравные глубины; прошлое, еще свежее и уже чуждое, вызывало удивление. «Шесть лет назад, – обращалась я к Сартру, – я писала Вам отсюда, шла война. Мне это кажется гораздо дальше, чем шесть лет назад. Я чувствую себя отчасти как бы по ту сторону, словно во второй жизни, и уже не узнаю ни себя, ни прежний мир. А между тем существуют общие с Вами воспоминания о той первой жизни. Это производит странное впечатление, немного тревожное, настолько они плохо сочетаются с настоящим».
   Я была не одна: Лефевр-Понтали, бывший ученик Сартра, расположился со своей женой в маленьком отеле на склоне Мон-д’Артуа; вскоре в «Идеаль-Спор» прибыл Бост с Ольгой и Вандой; они редко отваживались вставать на лыжи, предпочитая принимать солнечные ванны. Рано утром, когда канатные дороги еще бездействовали и на горе было пустынно, средь тишины и холода мне случалось спускаться в одиночестве в Сен-Жерве. Но обычно я выходила лишь во второй половине дня, до обеда в самом сердце бескрайнего сияющего пейзажа я работала над романом «Все люди смертны». После парижской суеты я наслаждалась задумчивой отрешенностью шале. «Я чувствую себя так хорошо, никто на меня не смотрит, никто со мной не разговаривает!» – писала я Сартру. И все-таки я была крайне польщена, когда хозяйка сказала Босту: «Но мадемуазель де Бовуар очень известна, множество людей спрашивают меня, действительно ли это она».
   Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что для меня есть место в самолете, вылетающем через три дня из Мариньяна. Я поспешно вернулась в Париж, показавшийся мне мрачным, и с радостью села в поезд, доставивший меня в Па-де-Лансье, откуда автобус довез меня до аэропорта, это было на рассвете. Я в первый раз летела на самолете и немного побаивалась, но как я была счастлива, что опять, снова для меня существуют первые разы!
   Увы! Кто-то украл мое место, а следующий самолет вылетал только через три дня. Я осталась без денег, моросил дождь, в Тунисе рассчитывали на меня, и нетерпение усиливало мою растерянность. Я умоляла, пилоты сжалились и посадили меня с собой в кабину, я и не мечтала о таком воздушном крещении. Справа, слева, передо мной до бесконечности простиралось сияющее Средиземное море, и мне казалось чудом, что я смотрю на него с высоты небес.
   В аэропорту никто меня не ждал; тем лучше. Эта нечаянная свобода и мое инкогнито привели меня в восторг. После парижской серости суки[6] показались столь же яркими, как когда-то в Тетуане.
   На следующий день М.Е., представитель «Альянс франсез», взял меня на свое попечение, его жена напоминала Кей Фрэнсис. Они поместили меня в «Тунисиа-палас» и отвезли в машине на прогулку в Карфаген и Хаммамет. Все свободные от лекций и вынужденных светских встреч часы я проводила в экскурсиях.
   Сус, Сфакс, большой римский цирк в Эль-Джеме, Кайруан, Джерба: я добралась туда без труда – поездом, автобусом и пароходом. На Джербе Улисс забыл Пенелопу и Итаку: остров заслуживал своей легенды. Это был свежий сад, поросший пестрыми травами. Пальмы заботливо укрывали своими блестящими верхушками деревья в нежном цвету, морские волны неистово бились о берег этого сада. В гостинице я была одна, и хозяйка холила и лелеяла меня.
   Чтобы продолжить путешествие, надо было воспользоваться военным транспортом. Я остановилась в Меденине, где видела эти странные сводчатые амбары, именуемые «горфа»; мне пообещали, что через день грузовик доставит меня в Матмату Я была единственной пассажиркой. Водитель должен был проверить разрушенную войной дорогу. В двух или трех местах мосты оказались взорваны, но ему удалось преодолеть уэды[7], и он привез меня в странную деревню, где десять тысяч человек жили под землей. Базарная площадь кишела народом: только мужчины, болтливые и веселые, задрапированные в белоснежные бурнусы; женщины, смуглые, с голубыми глазами, иногда молодые и красивые, но хмурые, прятались на дне углублений, которые вели в пещеры. Мне довелось посетить одно из таких жилищ: в темных, задымленных пещерах я увидела полуголых ребятишек, беззубую старуху, двух пожилых неопрятных женщин и красивую девушку, увешанную драгоценностями, которая ткала ковер. Поднимаясь на свет, я встретила возвращавшегося с рынка хозяина жилища, сияющего белизной и здоровьем, и посочувствовала своему полу.
   Ночевала я в Габесе. Хозяин гостиницы сунул мне под дверь стихотворение, в котором между двумя любезными комплиментами сетовал на то, что я экзистенциалистка. Поначалу оазис разочаровал меня: я шла между глиняными стенами по грязной дороге и, за исключением пальм над своей головой, ничего не видела. А потом я добралась до фруктовых садов и познала радость родников среди деревьев в цвету. Сады Нефты оказались еще нежнее. На краю главной площади находилась прелестная гостиница. Андре Жид оставил запись в золотой книге: «Если бы раньше я видел Нефту, то скорее полюбил бы ее, а не Бискру». Утром, читая «Спартака» Кёстлера, я дожидалась на солнечной террасе грузовика, который унесет меня в сердце пустыни. Шофер, тунисец, усадил меня рядом с собой: никакой другой женщины среди его пассажиров и ни одного европейца. Вскоре я с удивлением увидела, что дорога исчезла, и машина устремилась через пески. Насколько хватал глаз, вокруг меня волнами вздымались дюны, и я задавалась вопросом: «Отчего это так красиво?» Песок без конца и края наводил на мысль о мире спокойном и надежном, отлитым от поверхности до самой сердцевины из одной субстанции; восхитительная игра округлых изгибов и света порождалась, подобно музыке, безмятежностью Сущего.
   При лунном свете я гуляла по Эль-Уэду. Земля была изрезана обширными воронками, в которых утопали сады, и вдалеке – это казалось немного фантастичным – на уровне земли виднелись верхушки пальм. Целый день я провела на гребне одной дюны; меня окружили взобравшиеся туда женщины из соседнего дуара. Они открыли мою сумку, играли с моей губной помадой, размотали мой тюрбан, а ребятишки тем временем с громкими криками резвились на песке. Я не уставала созерцать спокойное однообразие застывших высоких волн. На скамье в сквере мне показали имя Андре Жида, вырезанное его рукой.
   В Уаргле я задержалась на три дня. Мне хотелось поехать в Гардаю. Один торговец финиками дожидался грузовика, который должен был везти туда его товар. Каждое утро я спрашивала торговца: «Приехал грузовик?» – «Нет. Но завтра – обязательно…» Я возвращалась в гостиницу, где была единственной постоялицей и где меня кормили верблюжатиной. Мне нравилось сидеть на террасе, пришвартованной у кромки зыбучих песков. Порой время казалось бездонным, я чувствовала, что изнемогаю. Тогда с сандалиями в руках я шла средь вспенившихся дюн абрикосового цвета, натыкавшихся вдали на твердые розовые утесы. Вот под пальмами молча прошла задрапированная женщина, потом старик с ослом: как прекрасен человеческий шаг, пересекающий неподвижность окружающего мира, не нарушая ее. Я возвращалась в гостиницу, волнуясь при виде отпечатков моих ног на мягком песке. После долгих лет коллективной жизни это пребывание наедине с самой собой так сильно подействовало на меня, что мне почудилось, будто я стою на пороге зари мудрости: то была всего лишь краткая остановка, но в моем сердце надолго сохранились пальмы и пески с их безмолвием.
   Меня ждали в Алжире, и я отказалась от Гардаи. В баре «Гранд-отеля» в Туггурте я с неудовольствием встретилась с позабытой цивилизацией: суетной, болтливой, прожорливой. На следующий день я уехала, но не на курьерском поезде, которым пользуются европейцы, а – так как мне хотелось остановиться на несколько часов в Бискре – гораздо более ранним и медлительным поездом, заполненным почти исключительно арабами. Все вагоны были забиты, на подножках теснилось множество людей. Мне удалось подняться на площадку, где меня хлестал ветер с песком. Я не успела купить билет и попросила его у контролера. «Билет? Вы настаиваете?» Засмеявшись, он покачал головой: «Как же так: европейка! Не стану я заставлять вас платить». Меня восхитила эта логика: раз у меня есть деньги, он не станет их требовать. А вот с туземцами он не церемонился.
   Бискра оказалась менее привлекательной, чем в книгах Андре Жида. В Алжире меня никогда не оставляли одну, и я видела лишь декорации. После ослепительной Сахары север показался мне тусклым.
   Вернувшись самолетом, я нашла опустевший Париж. Сартр еще не возвращался, Лиза уехала, Ольга находилась в Нормандии у своих родителей, Бост с группой журналистов путешествовал по Италии, Камю собирался в Нью-Йорк. Я работала и немного скучала. Через Кено я познакомилась с Борисом Вианом: инженер по образованию, он писал и играл на трубе. Виан был одним из вдохновителей движения «зазу», порожденного войной и коллаборационизмом: богатые родители большую часть времени проводили в Виши, а их сынки и дочки устраивали в покинутых квартирах «классные» вечеринки; они истребляли запасы вина и ломали мебель, подражая воинственным грабежам, промышляли на черном рынке. Аполитичные анархисты, они, наперекор своим родителям-петеновцам, афишировали вызывающее англофильство, изображая чопорную элегантность, акцент и манеры английских снобов. Америка так мало занимала их мысли, что они пришли в замешательство, когда Париж заполнили американцы, а между тем с ними их связывал весьма ощутимый общий интерес – джаз, они слыли его фанатиками. И в тот самый день, когда в Париж вошли американцы, оркестр Абади, где играл Виан, был приглашен «French Welcome Committee»[8] и прикреплен к «Special Service Show»[9]. Этим и объясняется внешний вид бывших «зазу» в те годы, они одевались в излишки армейского обмундирования: джинсы и клетчатые рубашки. Собирались они на авеню Рапп, в квартале Елисейских полей, а также в «Шампо», на углу улицы Шампольон, где тогда размещался дансинг. Кроме джаза, горстка из них любила Кафку, Сартра, американские романы: во время войны они копались на книжных развалах на набережных и ликовали, когда отыскивали там запретные произведения Фолкнера или Хемингуэя. Читать и спорить они приходили в Сен-Жермен-де-Пре. Так, в баре «Пон-Руаяль» я и встретила Виана, он как раз читал для Галлимара одну рукопись, которая очень нравилась Кено; вместе с ними и Астрюком я выпила стаканчик. Мне показалось, что Виан прислушивается в основном к себе и слишком охотно культивирует парадокс. В марте он устроил «вечеринку», когда я пришла, все уже порядком выпили, его жена Мишель с распущенными по плечам длинными шелковистыми белокурыми волосами глупо улыбалась, Астрюк спал на диване. Я тоже отважно пила, слушая пластинки из Америки. Около двух часов Борис предложил мне чашку кофе; мы сели в кухне и проговорили до зари: о его романе, о джазе, о литературе, о его ремесле инженера. Я уже не замечала ничего напускного в этом узком лице, гладком и бледном, а видела только необычайную приветливость и что-то вроде упрямого простодушия. Виан с одинаковым пылом ненавидел «паршивцев» и любил то, что любил: он играл на трубе, хотя сердце не позволяло ему этого делать. («Если вы не перестанете, то через десять лет умрете», – сказал ему врач.) За разговором рассвет наступил слишком быстро: более всего я ценила, когда мне выпадало ловить вот такие мимолетные мгновения вечной дружбы.
   С кем я часто встречалась, так это с Мерло-Понти, вместе с ним мы занимались журналом «Тан модерн». Нас сближали благочестивые буржуазные детские годы, но реагировали мы на них по-разному. Он тосковал по потерянным родителям, я – нет. Он любил общество пожилых людей и опасался молодых, которых я безусловно предпочитала старикам. В своих текстах он был склонен к нюансам, говорил нерешительно, я же была сторонницей четко выраженного мнения. Его интересовали скорее расплывчатость границ мысли, туманности существования, а не их твердое ядро, меня – напротив. Я высоко ценила его эссе и книги, но считала, что он плохо понимает мысли Сартра. В наши споры я привносила горячность, которую он терпел с улыбкой.
   В середине марта из Нормандии вернулась Ольга; удивленный ее утомленностью и температурой, семейный врач сделал ей рентгеновский снимок: оба легких оказались задеты. Неудача спектакля «Бесполезные рты» сильно огорчила ее, и межевские солнечные ванны не пошли ей на пользу. Я телеграфировала Босту, и он тотчас вернулся в Париж. Специалисты придерживались разных мнений: без пневмоторакса Ольга может умереть; пневмоторакс – это верная смерть. Необходимо отправить ее в туберкулезный санаторий; ни в коем случае не следует этого делать. В конце концов ее положили в больницу Божон и сделали пневмоторакс. Это было тем более обидно, что Дюллен собирался возобновить спектакль «Мухи». От этого плана пришлось отказаться: ни он, ни Сартр не хотели другой Электры.
* * *
   В Межеве я закончила роман «Все люди смертны», начатый в 1943 году. Вернувшийся из Америки Сартр прочитал последнюю часть в шумном, задымленном подвале «Мефисто», где в то время мы проводили большую часть наших вечеров.
   «Как можно согласиться не быть всем?» – вопрошает Жорж Батай в своей книге «Внутренний опыт». Эта фраза поразила меня, ибо таково было в романе «Гостья» отчаянное стремление Франсуазы: она хотела быть всем. Я сожалела, что не сумела должным образом выявить эту иллюзию и ее провал, и решила вернуться к этой теме. Терзаемый честолюбием и завистью, мой новый герой пожелает отождествить себя со вселенной, а потом обнаружит, что мир распадается на индивидуальные свободы, каждая из которых недосягаема. В романе «Кровь других» Бломар считает себя в ответе за все, а этот будет мучиться тем, что ничего не может. Таким образом, его история станет дополнением первого моего романа и антитезой второго. Но я не хотела, чтобы он походил на них. Мне пришла мысль наделить моего героя бессмертием, в результате его крах станет еще более разительным. Я принялась со всех сторон исследовать бессмертный удел, продолжив размышление над смертью, навеянное мне войной. Я задавалась вопросом о времени, и внезапно мне открылось, что оно, подобно пространству, может оторвать меня от самой себя. На поставленные мной вопросы ответов я не давала. Роман «Кровь других» был задуман и построен абстрактно, но над историей Фоски я долго размышляла.
   Неудачный опыт Фоски охватывает конец Средневековья и начало XVI века. Нелепые войны, хаотичная экономика, напрасные мятежи, ненужные побоища, увеличение народонаселения, не сопровождавшееся улучшением его судьбы, – все в этот период казалось мне неразберихой и топтанием на месте: я нарочно его выбрала. Концепция истории, вытекающая из первой части, безусловно пессимистична; разумеется, я не считала ее циклической, но отрицала, что ее развитие стало прогрессом. Разве можно полагать, что моя эпоха лучше, чем предыдущие, в то время как на полях сражений, в концлагерях, в подвергшихся бомбардировкам городах она приумножила ужасы прошлого? Романтизм и морализм, которые уравновешивают этот пессимизм, тоже проистекали из обстоятельств. То, что сделали наши друзья, погибшие в годы Сопротивления, и все сопротивленцы, в силу своей смерти ставшие нашими друзьями, мало чему послужило или даже вообще ничему не послужило. Оставалось признать, что их жизни были отданы во имя собственного оправдания; оставалось верить в силу самоотверженности, в силу горения, собственного достоинства, в силу надежды. Я и теперь в это верю. Но не препятствует ли разобщенность людей любой коллективной победе человечества? Это другой вопрос.
   Впрочем, я этого не утверждала. Мрачное видение, предложенное в начале романа, опровергается в последней главе. Победы, одержанные рабочим классом с начала индустриальной революции, являлись истиной, которую я тоже признавала. По сути, у меня не было философской концепции истории, и мой роман не выражает ни одну из них. В торжественном марше, замыкающем его воспоминания, Фоска видит лишь топтание на месте, но ему неведома суть. Сначала он глядел на мир глазами политика, которого завораживают формы: город, нация, весь мир; затем он наполняет их содержанием: это люди; однако он хотел управлять ими извне, как демиург[10]. Когда же он наконец понимает, что они свободны и суверенны, что можно служить им, но не располагать ими, он уже слишком устал, чтобы питать к ним дружеские чувства. Его отступничество не лишает Историю смысла, а лишь свидетельствует о том, что разрыв поколений необходим, дабы двигаться вперед. Повороты, движения вспять, бедствия Истории, ее преступления так тяжело сносить, что сознание не в силах хранить о них память на протяжении веков, не впадая в отчаяние; к счастью, от отца к сыну жизнь до бесконечности начинается вновь. Однако этой новизне неизбежно сопутствует боль разлада: осуществись в XX столетии стремления, вдохновлявшие людей XVIII века, мертвые не пожали бы их плоды; Фоска, втянутый в суматошное движение, думает о женщине, которую любил сто лет назад. «Все, что происходит сегодня, – говорит он себе, – это как раз то, чего она хотела, но совсем не то, что ей захотелось бы теперь». Это открытие окончательно приводит его в замешательство: он не может установить живую связь между веками, ибо их развитие определяется самоотречением. Фоска не может даже лелеять надежду всегда помнить себя: это слово не имеет для него смысла. И потому его отношения с людьми извращены; ему никогда не постичь ни истинную любовь, ни истинную дружбу, ибо основа нашего братства заключается в том, что все мы умрем; лишь недолговечное существо способно отыскать абсолют во времени. Для Фоски не существует ни красоты и никакой другой из живых ценностей, которые создает человеческая ограниченность во времени. Его взгляд опустошает мир: это взгляд Бога, такого, от которого я отказалась в пятнадцать лет, взгляд Того, кто превосходит и уравнивает все, кто все знает, все может и превращает человека в земляного червя. У тех, к кому он приближается, Фоска крадет мир, не отвечая взаимностью; он ввергает их в безучастность вечности, приводящую в уныние. Один из героев, Арман, выдерживает, не окаменев, взгляд Фоски, потому что душой и телом принадлежит своей эпохе. Эта мораль совпадает с выводами «Пирра и Цинеаса», но не преподносится в форме урока, а скорее служит предлогом для воображаемого эксперимента. Критики, даже те, кого раздражает, если роман хочет что-то доказать, моему ставили в упрек как раз то, что он ничего не доказывает, но именно поэтому, несмотря на длинноты, повторы, перегрузку, сама я с симпатией отношусь к нему. Перечитывая роман, я задалась вопросом: а что, собственно, я хотела сказать? Так вот, я не хотела сказать ничего другого, кроме придуманной мной истории. Вернувшись из Туниса, я начала писать эссе, где затрагивала те же вопросы. В «Тан модерн» я дала четыре статьи, которые издатель Нажель объединил в один том, три из них касались вопросов морали. После окончания войны, все поставившей под вопрос, было естественно попытаться вновь изобрести правила и мотивы поведения. Франция была зажата между двумя лагерями, наша судьба решалась без нас; такая пассивность не давала нам возможности принять практику за закон, поэтому я нисколько не удивляюсь своему морализму. Зато плохо понимаю идеализм, которым отмечены эти эссе.