Страница:
Мы вернулись в Париж. Кальдер выставлял там свои мобили, которых еще не видели во Франции. Сартр встречал его в Америке и считал прелестными эти «веселые местные творения»; он написал предисловие к каталогу. Огромный, тучный, пузатый, с толстым румяным лицом, обрамленным густыми белыми волосами, Кальдер казался скроенным нарочно, чтобы среди своих воздушных творений напоминать о тяжести материи. Ради развлечения он изобретал украшения и в день вернисажа подарил мне брошь в форме спирали, которую я долго носила.
Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.
Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд – нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.
С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», – сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно – правильно это или нет – все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.
Глава III
Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.
Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд – нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.
С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», – сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно – правильно это или нет – все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.
Глава III
Я не предполагала писать книгу об Америке, но очень хотела увидеть эту страну; я знала ее литературу и, несмотря на свой удручающий акцент, свободно говорила по-английски. У меня там было несколько друзей: Стефа, Фернан, Лиза. Сартр дал мне адреса. В Нью-Йорке я встретила М. Она собиралась лететь в Париж и остаться там до моего возвращения. Она действительно оказалась такой, как рассказывал Сартр, – очаровательной, и у нее была самая красивая улыбка в мире. Американское богатство меня потрясло: улицы, витрины, машины, прически и меха, драгсторы, сияние неона, расстояния, преодолеваемые на самолетах, в поездах и автобусах, изменчивое великолепие пейзажей – от снегов Ниагары до пылающих пустынь Аризоны, и люди – самые разные, с которыми я говорила дни и ночи напролет; я встречалась только с интеллектуалами, но какая разница между чинной обстановкой Вассара и марихуаной, которую я курила в номере «Плазы» с богемой Гринвича! Одной из удач этого путешествия было то, что при всей строгости соблюдения программы моих лекций оно открывало дорогу случаю и изобретательности: как я этим воспользовалась, подробно рассказано в моей книге «Америка день за днем». Я готова была полюбить Америку. Да, это родина капитализма, но она способствовала освобождению Европы от фашизма; атомная бомба обеспечивала ей главенство в мире и давала возможность ничего не бояться; книги некоторых американских либералов убеждали меня в том, что большинство нации имеет четкое и ясное представление о своей ответственности. Однако меня ожидало разочарование. Почти все интеллектуалы, даже те, кто считал себя левыми, страдали американизмом, достойным шовинизма моего отца. Они одобряли речи Трумэна. Их антикоммунизм смахивал на психоз; к Европе, к Франции они относились с надменной снисходительностью. Невозможно было ни на минуту поколебать их самоуверенность, поэтому спорить с ними часто казалось мне столь же бессмысленным, как спорить с безнадежными параноиками. От Гарварда до Нового Орлеана, от Вашингтона до Лос-Анджелеса я слышала, как студенты, преподаватели, журналисты всерьез задаются вопросом, не следует ли сбросить бомбы на Москву, прежде чем СССР получит возможность дать отпор. Мне объясняли, что в целях защиты свободы необходимо стало ее подавлять: охота на ведьм начиналась. Но более всего меня тревожила инертность всех этих людей, введенных в заблуждение назойливой пропагандой. Я была поражена отсутствием даже у молоденьких юношей и девушек внутренних побуждающих стимулов; самостоятельно думать, изобретать, воображать, выбирать или решать они были не способны; их конформизм отражал эту неспособность, во всех областях они использовали абстрактный эталон, деньги, не умея доверять собственным оценкам. Другим сюрпризом для меня стала американская женщина. Если верно то, что свойственный ей требовательный дух до крайности обострился, превратив ее в «жестокосердную женщину», то от этого она не стала менее зависимым и неполноценным существом: Америка – сугубо мужской мир. Такого рода наблюдения, значение, какое я им придавала, подтверждают, что мой американский опыт сохраняет для меня силу и по сей день. И все-таки я встретила нескольких писателей, более или менее близких друзей Ричарда Райта, с которыми мы прекрасно поняли друг друга. Искренние пацифисты и прогрессисты, они если и остерегались сталинской России, то не скупились на критику своей собственной страны. А между тем они многое там любили и настолько привязали меня к ней, что я приняла почти как свои ее историю, ее литературу, ее красоты. Она стала мне еще ближе, когда под конец своего пребывания я подружилась с Нелсоном Олгреном. И хотя эту историю я – очень неточно – рассказала в романе «Мандарины», я вновь возвращаюсь к ней, но не из пристрастия к занятным подробностям, а чтобы получше разобраться в проблеме, которую в своей книге «Зрелость» слишком поспешно сочла разрешенной: возможно ли примирение между верностью и свободой? И какою ценой? Часто проповедуемая, но редко соблюдаемая безупречная верность воспринимается обычно теми, кто принуждает себя к этому, как некое увечье: они находят утешение в сублимации или вине. В традиционном браке мужчине позволялись кое-какие «супружеские измены», но лишь ему одному. Теперь многие женщины осознали свои права и условия своего счастья: если ничто в их собственной жизни не компенсирует мужскую неверность, их будут терзать ревность и досада. Существует много пар, которые заключают примерно такое же соглашение, как мы с Сартром: сохранять, несмотря на отклонения, «своего рода верность». Я по-своему был тебе верен, Сайнара[21]. Тут есть определенный риск. Может статься, что один из партнеров предпочтет свои новые узы старым, тогда другой сочтет себя несправедливо преданным, и вместо двух свободных личностей сойдутся лицом к лицу жертва и палач. В некоторых случаях по той или иной причине – дети, общее дело, сила привязанности – пара оказывается неразделимой. Если двое союзников позволяют себе лишь сексуальные интрижки, трудностей нет, но свобода, которую они предоставляют друг другу, не заслуживает этого имени. Мы с Сартром были более амбициозны, мы хотели не отказывать себе в «возможных увлечениях». Однако встает вопрос, который мы необдуманно обошли: как отнесется к такому соглашению третье лицо? Случалось, что этот человек без труда приспосабливался к обстоятельствам: наш союз оставлял достаточно места для дружбы и товарищества, не лишенных влюбленности, и мимолетных романов. Но если это лицо желало большего, возникали конфликты. В этом отношении необходимая сдержанность повредила точности картины, нарисованной в «Зрелом возрасте», ибо если мое соглашение с Сартром остается в силе более тридцати лет, то не без некоторых потерь и взрывов, бремя которых несли на себе «другие». Этот недостаток нашей системы с особой силой проявился в тот период, о котором я как раз веду рассказ.
«Когда будете в Чикаго, повидайтесь с Олгреном, сошлитесь на меня, – сказала мне в Нью-Йорке Нелли Бенсон, молодая интеллектуалка, у которой я ужинала. – Это удивительный человек и большой мой друг». В «Америке день за днем» я в точности описала свою первую с ним встречу: наш вечер, когда он познакомил меня с городским «дном», и вторую половину следующего дня, проведенную в барах польского квартала. Но я не сказала, какое согласие сразу установилось между нами и как мы были огорчены, что не смогли поужинать вместе: я вынуждена была принять приглашение двух официальных французских лиц. Перед отъездом на вокзал я ему позвонила: хозяевам пришлось отнимать у меня трубку. В поезде на Лос-Анджелес я прочитала одну из его книг и думала о нем. Он жил в жалком доме, без ванной комнаты и холодильника, в конце аллеи, где дымились мусорные ящики и кружились старые газеты. Эта бедность освежила меня, ибо я с трудом выносила тяжелый долларовый дух, которым пропитаны были большие отели и изысканные рестораны. «Я вернусь в Чикаго», – сразу решила я; Олгрен просил меня об этом, и мне самой хотелось. Но если уже этот отъезд был для нас мучителен, не причинит ли следующий еще большую боль? Я задала этот вопрос в письме, которое послала ему. «Тем хуже, если новой разлуке суждено быть трудной», – ответил он. Шли недели. После возвращения в Нью-Йорк дружеские связи стали крепче, одна из них особенно занимала меня. В начале мая Сартр в одном из своих писем попросил отложить мой отъезд, так как М. собиралась остаться в Париже еще дней на десять. И тогда меня охватила тоска, та самая, которую я приписала Анне в «Мандаринах»: мне наскучило быть туристкой, хотелось прогуливаться под руку с мужчиной, который на время станет моим. И я подумала о моем нью-йоркском друге, но он не хотел ни лгать своей жене, ни признаваться ей в любовном приключении: мы отступились. Я решила позвонить Олгрену: «Вы можете приехать сюда?» – спросила я его. Нет, он не мог, но очень хотел видеть меня в Чикаго. Я назначила ему встречу в аэропорту. Первый наш день походил на тот, который проводят в «Мандаринах» Анна и Льюис: неловкость, нетерпение, недоразумения, усталость и, наконец, восторг глубочайшего согласия. В Чикаго я провела всего три дня, мне надо было уладить дела в Нью-Йорке; я убедила Олгрена поехать со мной: он в первый раз садился в самолет. Я занималась делами, покупками, прощанием, а к пяти часам возвращалась в наш номер, и до утра мы уже не расставались. Случилось так, что мне часто говорили о нем, считали его неуравновешенным, подозрительным и даже страдающим неврозом: мне нравилось быть единственной, кто его знает. А если, как уверяли, ему и свойственны были жесткость и резкость, то наверняка всего лишь в целях самозащиты. Ибо он обладал редчайшим даром, который я назвала бы добротой, если бы это слово не было так затаскано, скажем лучше: истинной заботой о людях. На прощание я сказала ему, что моя жизнь сложилась во Франции, окончательно и бесповоротно; он поверил мне, так ничего и не поняв. И еще я сказала, что мы снова увидимся, только неизвестно, когда и как. В Париж я вернулась сама не своя. У Сартра тоже возникли осложнения. Перед отъездом во Францию М. откровенно написала ему: «Я еду, собираясь все сделать для того, чтобы ты попросил меня остаться». Он ее об этом не попросил. Она хотела продлить свое пребывание до июля. И хотя в Нью-Йорке она была со мной очень мила, однако дружеских чувств ко мне не питала. Чтобы избежать трений, мы с Сартром поселились в окрестностях Парижа, в маленьком отеле возле Пор-Руаяля; это была почти деревня, в саду цвели розы, в лугах паслись коровы, и я работала на солнышке на природе. Мы гуляли по тропинке Жана Расина, заросшей травой и отмеченной витиеватыми александрийскими стихами. По вечерам Сартр ездил иногда в Париж, чтобы встретиться с М. Мне такой образ жизни подошел бы, если бы и она удовольствовалась этим, но нет. Вечерами, когда Сартр оставался в Сен-Ламбере, она звонила ему, и это было драматично. Она не хотела мириться с тем, что он позволяет ей уехать. Но разве могло быть иначе? Обстоятельства не способствовали половинчатому решению. Если М. обоснуется в Париже, пожертвовав своим положением, своими дружескими связями и привычками, всем, то и от Сартра будет вправе ожидать всего: это больше того, что он мог предложить ей. А если он любит ее, то сможет ли вынести разлуку, согласившись не видеть ее долгие месяцы. Чувствуя свою вину, Сартр удрученно слушал ее жалобы. Разумеется, он предостерегал М.: не могло быть и речи о том, чтобы разделить свою жизнь с ней; но, сказав, что любит ее, он опроверг это предупреждение, ибо – особенно в глазах женщин – любовь торжествует над всеми преградами. М. не так уж была не права: любовные клятвы выражают лишь страстность момента; осторожные оговорки не лишают свободы; во всяком случае истина настоящего властно отметает прежние слова, и вполне естественно, что М. подумала: все переменится. Ее ошибка состояла в том, что она приняла за простую словесную осмотрительность то, что у Сартра было не столько решением, сколько твердым знанием; и можно считать, что он ввел ее в заблуждение лишь в той мере, в какой не сумел донести до нее очевидность. Впрочем, М., со своей стороны, не сказала ему, что в отношениях с ним она не принимает никаких ограничений. Вероятно, он проявил легкомыслие, не вникнув в это; извинением ему служит то, что, отказываясь менять свои отношения со мной, он страстно дорожил ею, и ему хотелось верить в возможность примирения. Несмотря на ласку наступающего лета, я провела два тягостных месяца. После провала пьесы «Бесполезные рты» я поначалу спокойно отнеслась к неудаче моего последнего романа, но в глубине души меня это огорчало. Я не продвигалась вперед, я остановилась. Мне трудно было оторваться от Америки, и я попыталась продлить свое путешествие с помощью книги. Заметок я не делала, но длинные письма к Сартру, кое-какие встречи, помеченные в записной книжке, помогли моей памяти. Этот репортаж интересовал меня; но точно так же, как мое эссе относительно положения женщины, временно оставленное, он не давал мне того, что до сих пор я требовала от литературы: ощущения риска и в то же время возможности превзойти себя, чуть ли не благоговейной радости. «Я делаю работу крота», – говорила я Сартру. Во всяком случае, трудности и удовольствия писать было недостаточно, чтобы погасить воспоминания о моих последних днях в Америке. В Чикаго можно было вернуться, ибо вопрос о деньгах теперь не возникал, но не лучше ли отступиться? Я спрашивала себя об этом с тревогой, граничившей с растерянностью. Чтобы успокоиться, я принимала ортедрин, на какое-то время меня это приводило в равновесие, однако полагаю, что такая уловка была обусловлена беспокойством, охватившим меня тогда. Мои тревоги, будь они обоснованными, реальными, могли бы, по крайней мере, держаться в допустимых пределах, но они сопровождались физическим расстройством, никогда прежде, даже под воздействием спиртного, не вызывавшимся самыми сильными приступами отчаяния. Возможно, потрясения, связанные с войной и послевоенным временем, предрасположили меня к подобным крайностям. А быть может, до того, как придет время смириться с возрастом и своим концом, эти кризисы стали моим последним мятежом: я все еще хотела отделить тьму от света. Внезапно я превращалась в камень, меч разрубал его: это ад.
По случаю своего возвращения я устроила вечеринку в погребке на улице Монтань-Сент-Женевьев. В баре распоряжался Виан, он сразу же подал свирепые смеси, многие из приглашенных одурели; Джакометти заснул. Я проявила осторожность и продержалась до рассвета, но, уходя, забыла сумочку. Во второй половине дня я пошла за ней вместе с Сартром. «А глаз? – спросил нас швейцар. – Глаз вам не нужен?» Оказалось, один друг Вианов, которого они прозвали Майор, положил на пианино свой стеклянный глаз и оставил там. Через месяц открылся «Табу», погребок на улице Дофина, где клиентов принимала Анна-Мария Казалис, молодая рыжая поэтесса, несколько лет назад ставшая лауреатом премии Валери; Виан со своим оркестром обосновался в «Табу», который сразу стал пользоваться огромным успехом. Там много пили, танцевали и дрались, как внутри, так и у входа. Жители квартала объявили войну Анне-Марии Казалис: по ночам они выливали ведра воды на головы клиентов и даже просто прохожих. В «Табу» я не ходила. И не видела «Джильду», о которой все говорили. Я даже не присутствовала на лекции Сартра, посвященной Кафке и устроенной в пользу французской лиги в защиту свободной Палестины. Я почти не покидала Сен-Ламбера. Сартр рассказывал мне о своей жизни в письмах и при встречах. Он присутствовал на спектакле «Служанки» по пьесе Жене, которую Жуве поставил противно всякому смыслу. Сартр опять встречался с Кёстлером и хотел дать ему свои «Размышления по поводу еврейского вопроса», только что вышедшие. Кёстлер остановил его: «Я был в Палестине, я пресыщен этим вопросом и должен предупредить вас, что не прочту вашей книги». Благодаря вмешательству М., которая была знакома с Камю, они с Сартром помирились. В то время вышла «Чума», местами там слышались интонации «Постороннего». Нас трогал голос Камю, но приравнивать оккупацию к стихийному бедствию – это был еще один способ бежать от Истории и настоящих проблем. Все слишком легко соглашались с оторванной от жизни моралью, вытекавшей из этой притчи. Вскоре после моего возвращения Камю покинул редакцию «Комба»: забастовка газет подорвала ее финансовый баланс. После оказанной Смаджа помощи газету снова взял в свои руки основавший ее Бурде, находившийся в концлагере, когда «Комба» вышла из подполья. В каком-то смысле такая перемена оказалась благоприятной: «Комба» снова заняла левые позиции; но Камю так тесно ассоциировался с этой газетой, что его уход означал для нас конец определенной эпохи. Как только я приземлилась, бедность Франции поразила меня. Политика Блюма – замораживание цен и заработной платы – не дала ожидаемых результатов: не хватало угля, зерна, паек хлеба урезали, питаться, одеваться стало невозможно без черного рынка, а зарплата рабочих не позволяла им этого. Протестуя против понижения уровня жизни, 30 апреля объявили забастовку рабочие «Рено». Голод вызывал все новые возмущения и забастовки – докеров, газовщиков и электриков, железнодорожников, Рамадье обвинял в них некоего неведомого дирижера. Я узнала, каким репрессиям подвергла армия мальгашей: 80 000 убиты. И в Индокитае шли бои. Перед моим отъездом в Америку газеты полны были рассказов о мятеже в Ханое. Только после моего возвращения мне стало известно, что его спровоцировала бомбардировка Хайфона: наша артиллерия расстреляла 6000 человек – мужчин, женщин, детей. Хо Ши Мин ушел в маки. Правительство отказывалось от переговоров, Кост-Флоре утверждал: в Индокитае нет больше военных проблем, в то время как Леклерк предвидел годы партизанской войны. Компартия выступила против этой войны, она протестовала и против ареста пяти мальгашских парламентариев; министры-коммунисты поддержали забастовку на заводах «Рено» и вышли из правительства. Борьба классов обострялась. Причем шансы были не на стороне пролетариата; буржуазия восстановила свои структуры, конъюнктура благоприятствовала ей. Распад единства французов в значительной степени действительно был обусловлен распадом международной солидарности. Всего два года прошло с тех пор, как я видела в кино американских и русских солдат, вместе танцующих от радости на берегах Эльбы. Сегодня в порыве благородства США планировали превратить в сателлит Европу, включая страны Восточной Европы. Молотов выступил против, отвергнув план Маршалла. Началась холодная война. Даже среди левых мало кто одобрил отказ коммунистов, из интеллектуалов Сартр и Мерло-Понти были чуть ли не единственными, кто разделил точку зрения Тореза относительно «ловушки Запада». Тем временем отношения между Сартром и коммунистами окончательно испортились. Интеллектуалы, входившие в партию, ожесточенно нападали на него, боялись, что он отнимет у них сторонников: он был ближе всех к ним, и потому они считали его опасным. «Вы мешаете людям идти к нам», – заявил Гароди, а Эльза Триоле добавила: «Вы – философ, а следовательно, антикоммунист». Газета «Правда» обрушилась на экзистенциализм со смехотворной и все-таки удручающей бранью. Гароди хоть и называл Сартра «могильщиком литературы», но соблюдал все-таки в своих нападках некоторые приличия, зато Канапа в статье «Экзистенциализм – это не гуманизм» в непристойном тоне называл нас фашистами и «врагами человечества». Сартр решил не принуждать себя более к осторожности. Он дал подписать – в числе прочих Пьеру Босту, Мориаку, Геенно – бумагу с протестом против клеветы, распространяемой о Низане, и газеты опубликовали ее; Национальный комитет писателей возразил, Сартр собирался ответить в июльском номере «Тан модерн». Разрыв этот был неизбежен, ибо, писал он в работе «Что такое литература?», которую печатал тогда журнал «Тан модерн»: «Политика сталинского коммунизма несовместима с честным занятием литературным трудом». Он упрекал компартию в ее пренебрежении ролью искусства и культуры в жизни общества, в колебаниях между консерватизмом и оппортунизмом, в утилитаризме, низводившем литературу до уровня пропаганды. Вызывавший подозрения у буржуазии и оторванный от масс, Сартр обречен был иметь лишь читателей, а не широкую публику. Он охотно мирился с таким одиночеством, ибо оно соответствовало его пристрастию к авантюризму. Нельзя представить себе ничего более отчаянного и ничего более радостного, чем это эссе. Отталкивая Сартра, коммунисты тем самым обрекли его на политическое бессилие; но раз определить – это значит разоблачить, а разоблачив, изменить, то он, углубляя идею ангажированности, обнаруживал в процессе писания, в отличие от теории, практику. Ограниченный своей мелкобуржуазной обособленностью, отринув ее, Сартр ощущал себя «несчастным сознанием»[22]; однако он не любил сетовать и не сомневался, что сумеет преодолеть это состояние. В июне в последний раз была присуждена премия Плеяды. Заседание, по словам Сартра, проходило бурно; он добился, чтобы награду получили пьесы Жене – «Служанки» и «Высокий надзор», но Лемаршан ушел в отставку. Как обычно, меня пригласили на кофе с членами жюри. Когда я вошла в столовую, говорил Мальро, и все смолкло; он говорил о «Чуме»: «Вопрос в том, чтобы знать, смог ли бы Ришелье написать «Чуму». Я отвечаю: да. Впрочем, де Голль написал ее, она называется «На острие шпаги». – И добавил агрессивно: – Для того чтобы некий Камю мог написать «Чуму», такие люди, как я, перестали писать». Незадолго до этого Сартр проводил М. до Гавра. Она уехала, жалуясь, что он совершил над ней насилие. И написала, что не вернется, а если приедет, то только навсегда. В сорокаградусную жару (никогда не видывали такого лета, писали газеты) мы влачили в Париже тягостные дни. Сартра мучили угрызения совести. Я с облегчением села в самолет, который унес нас в Копенгаген. В этом чудесном красно-зеленом городе было прохладно. Но наш первый день напомнил мне то мрачное время, когда любовницы не давали покоя Сартру. В воскресенье вместе с толпой гуляющих мы устремились на берег моря. Сартр молчал, я тоже, с ужасом спрашивая себя: неужели мы стали чужими? Но в последующие дни навязчивые идеи постепенно оставили нас, мы гуляли среди аттракционов парка Тиволи и до поздней ночи пили белое вино в матросских кабачках. Потом мы высадились в Швеции, в Хельсинборге. А там по каналам и озерам за три дня добрались на пароходе до Стокгольма. Мне нравился этот город, весь из стекла и воды, и бледная медлительность вечеров, замиравшая на пороге ночи. Вместе с Сартром мы отправились на север, сначала поездом, затем пароходом, минуя целую цепь озер. На обратном пути мы остановились у старого шведского принца, друга литературы и искусства, с которым Сартр уже встречался. Он был женат на француженке; они жили в красивом доме среди спокойных долин и радовались своему счастью. «У нас тоже будет счастливая старость!» – подумала я, смакуя старый аквавит, выдержанный в деревянных бочонках. Должно быть, я все еще находилась во власти пережитого потрясения, если искала прибежища в столь далекой и столь благоразумной мечте. Однако факт остается фактом, она окончательно утешила меня, и во Францию я вернулась успокоенная.
«Когда будете в Чикаго, повидайтесь с Олгреном, сошлитесь на меня, – сказала мне в Нью-Йорке Нелли Бенсон, молодая интеллектуалка, у которой я ужинала. – Это удивительный человек и большой мой друг». В «Америке день за днем» я в точности описала свою первую с ним встречу: наш вечер, когда он познакомил меня с городским «дном», и вторую половину следующего дня, проведенную в барах польского квартала. Но я не сказала, какое согласие сразу установилось между нами и как мы были огорчены, что не смогли поужинать вместе: я вынуждена была принять приглашение двух официальных французских лиц. Перед отъездом на вокзал я ему позвонила: хозяевам пришлось отнимать у меня трубку. В поезде на Лос-Анджелес я прочитала одну из его книг и думала о нем. Он жил в жалком доме, без ванной комнаты и холодильника, в конце аллеи, где дымились мусорные ящики и кружились старые газеты. Эта бедность освежила меня, ибо я с трудом выносила тяжелый долларовый дух, которым пропитаны были большие отели и изысканные рестораны. «Я вернусь в Чикаго», – сразу решила я; Олгрен просил меня об этом, и мне самой хотелось. Но если уже этот отъезд был для нас мучителен, не причинит ли следующий еще большую боль? Я задала этот вопрос в письме, которое послала ему. «Тем хуже, если новой разлуке суждено быть трудной», – ответил он. Шли недели. После возвращения в Нью-Йорк дружеские связи стали крепче, одна из них особенно занимала меня. В начале мая Сартр в одном из своих писем попросил отложить мой отъезд, так как М. собиралась остаться в Париже еще дней на десять. И тогда меня охватила тоска, та самая, которую я приписала Анне в «Мандаринах»: мне наскучило быть туристкой, хотелось прогуливаться под руку с мужчиной, который на время станет моим. И я подумала о моем нью-йоркском друге, но он не хотел ни лгать своей жене, ни признаваться ей в любовном приключении: мы отступились. Я решила позвонить Олгрену: «Вы можете приехать сюда?» – спросила я его. Нет, он не мог, но очень хотел видеть меня в Чикаго. Я назначила ему встречу в аэропорту. Первый наш день походил на тот, который проводят в «Мандаринах» Анна и Льюис: неловкость, нетерпение, недоразумения, усталость и, наконец, восторг глубочайшего согласия. В Чикаго я провела всего три дня, мне надо было уладить дела в Нью-Йорке; я убедила Олгрена поехать со мной: он в первый раз садился в самолет. Я занималась делами, покупками, прощанием, а к пяти часам возвращалась в наш номер, и до утра мы уже не расставались. Случилось так, что мне часто говорили о нем, считали его неуравновешенным, подозрительным и даже страдающим неврозом: мне нравилось быть единственной, кто его знает. А если, как уверяли, ему и свойственны были жесткость и резкость, то наверняка всего лишь в целях самозащиты. Ибо он обладал редчайшим даром, который я назвала бы добротой, если бы это слово не было так затаскано, скажем лучше: истинной заботой о людях. На прощание я сказала ему, что моя жизнь сложилась во Франции, окончательно и бесповоротно; он поверил мне, так ничего и не поняв. И еще я сказала, что мы снова увидимся, только неизвестно, когда и как. В Париж я вернулась сама не своя. У Сартра тоже возникли осложнения. Перед отъездом во Францию М. откровенно написала ему: «Я еду, собираясь все сделать для того, чтобы ты попросил меня остаться». Он ее об этом не попросил. Она хотела продлить свое пребывание до июля. И хотя в Нью-Йорке она была со мной очень мила, однако дружеских чувств ко мне не питала. Чтобы избежать трений, мы с Сартром поселились в окрестностях Парижа, в маленьком отеле возле Пор-Руаяля; это была почти деревня, в саду цвели розы, в лугах паслись коровы, и я работала на солнышке на природе. Мы гуляли по тропинке Жана Расина, заросшей травой и отмеченной витиеватыми александрийскими стихами. По вечерам Сартр ездил иногда в Париж, чтобы встретиться с М. Мне такой образ жизни подошел бы, если бы и она удовольствовалась этим, но нет. Вечерами, когда Сартр оставался в Сен-Ламбере, она звонила ему, и это было драматично. Она не хотела мириться с тем, что он позволяет ей уехать. Но разве могло быть иначе? Обстоятельства не способствовали половинчатому решению. Если М. обоснуется в Париже, пожертвовав своим положением, своими дружескими связями и привычками, всем, то и от Сартра будет вправе ожидать всего: это больше того, что он мог предложить ей. А если он любит ее, то сможет ли вынести разлуку, согласившись не видеть ее долгие месяцы. Чувствуя свою вину, Сартр удрученно слушал ее жалобы. Разумеется, он предостерегал М.: не могло быть и речи о том, чтобы разделить свою жизнь с ней; но, сказав, что любит ее, он опроверг это предупреждение, ибо – особенно в глазах женщин – любовь торжествует над всеми преградами. М. не так уж была не права: любовные клятвы выражают лишь страстность момента; осторожные оговорки не лишают свободы; во всяком случае истина настоящего властно отметает прежние слова, и вполне естественно, что М. подумала: все переменится. Ее ошибка состояла в том, что она приняла за простую словесную осмотрительность то, что у Сартра было не столько решением, сколько твердым знанием; и можно считать, что он ввел ее в заблуждение лишь в той мере, в какой не сумел донести до нее очевидность. Впрочем, М., со своей стороны, не сказала ему, что в отношениях с ним она не принимает никаких ограничений. Вероятно, он проявил легкомыслие, не вникнув в это; извинением ему служит то, что, отказываясь менять свои отношения со мной, он страстно дорожил ею, и ему хотелось верить в возможность примирения. Несмотря на ласку наступающего лета, я провела два тягостных месяца. После провала пьесы «Бесполезные рты» я поначалу спокойно отнеслась к неудаче моего последнего романа, но в глубине души меня это огорчало. Я не продвигалась вперед, я остановилась. Мне трудно было оторваться от Америки, и я попыталась продлить свое путешествие с помощью книги. Заметок я не делала, но длинные письма к Сартру, кое-какие встречи, помеченные в записной книжке, помогли моей памяти. Этот репортаж интересовал меня; но точно так же, как мое эссе относительно положения женщины, временно оставленное, он не давал мне того, что до сих пор я требовала от литературы: ощущения риска и в то же время возможности превзойти себя, чуть ли не благоговейной радости. «Я делаю работу крота», – говорила я Сартру. Во всяком случае, трудности и удовольствия писать было недостаточно, чтобы погасить воспоминания о моих последних днях в Америке. В Чикаго можно было вернуться, ибо вопрос о деньгах теперь не возникал, но не лучше ли отступиться? Я спрашивала себя об этом с тревогой, граничившей с растерянностью. Чтобы успокоиться, я принимала ортедрин, на какое-то время меня это приводило в равновесие, однако полагаю, что такая уловка была обусловлена беспокойством, охватившим меня тогда. Мои тревоги, будь они обоснованными, реальными, могли бы, по крайней мере, держаться в допустимых пределах, но они сопровождались физическим расстройством, никогда прежде, даже под воздействием спиртного, не вызывавшимся самыми сильными приступами отчаяния. Возможно, потрясения, связанные с войной и послевоенным временем, предрасположили меня к подобным крайностям. А быть может, до того, как придет время смириться с возрастом и своим концом, эти кризисы стали моим последним мятежом: я все еще хотела отделить тьму от света. Внезапно я превращалась в камень, меч разрубал его: это ад.
По случаю своего возвращения я устроила вечеринку в погребке на улице Монтань-Сент-Женевьев. В баре распоряжался Виан, он сразу же подал свирепые смеси, многие из приглашенных одурели; Джакометти заснул. Я проявила осторожность и продержалась до рассвета, но, уходя, забыла сумочку. Во второй половине дня я пошла за ней вместе с Сартром. «А глаз? – спросил нас швейцар. – Глаз вам не нужен?» Оказалось, один друг Вианов, которого они прозвали Майор, положил на пианино свой стеклянный глаз и оставил там. Через месяц открылся «Табу», погребок на улице Дофина, где клиентов принимала Анна-Мария Казалис, молодая рыжая поэтесса, несколько лет назад ставшая лауреатом премии Валери; Виан со своим оркестром обосновался в «Табу», который сразу стал пользоваться огромным успехом. Там много пили, танцевали и дрались, как внутри, так и у входа. Жители квартала объявили войну Анне-Марии Казалис: по ночам они выливали ведра воды на головы клиентов и даже просто прохожих. В «Табу» я не ходила. И не видела «Джильду», о которой все говорили. Я даже не присутствовала на лекции Сартра, посвященной Кафке и устроенной в пользу французской лиги в защиту свободной Палестины. Я почти не покидала Сен-Ламбера. Сартр рассказывал мне о своей жизни в письмах и при встречах. Он присутствовал на спектакле «Служанки» по пьесе Жене, которую Жуве поставил противно всякому смыслу. Сартр опять встречался с Кёстлером и хотел дать ему свои «Размышления по поводу еврейского вопроса», только что вышедшие. Кёстлер остановил его: «Я был в Палестине, я пресыщен этим вопросом и должен предупредить вас, что не прочту вашей книги». Благодаря вмешательству М., которая была знакома с Камю, они с Сартром помирились. В то время вышла «Чума», местами там слышались интонации «Постороннего». Нас трогал голос Камю, но приравнивать оккупацию к стихийному бедствию – это был еще один способ бежать от Истории и настоящих проблем. Все слишком легко соглашались с оторванной от жизни моралью, вытекавшей из этой притчи. Вскоре после моего возвращения Камю покинул редакцию «Комба»: забастовка газет подорвала ее финансовый баланс. После оказанной Смаджа помощи газету снова взял в свои руки основавший ее Бурде, находившийся в концлагере, когда «Комба» вышла из подполья. В каком-то смысле такая перемена оказалась благоприятной: «Комба» снова заняла левые позиции; но Камю так тесно ассоциировался с этой газетой, что его уход означал для нас конец определенной эпохи. Как только я приземлилась, бедность Франции поразила меня. Политика Блюма – замораживание цен и заработной платы – не дала ожидаемых результатов: не хватало угля, зерна, паек хлеба урезали, питаться, одеваться стало невозможно без черного рынка, а зарплата рабочих не позволяла им этого. Протестуя против понижения уровня жизни, 30 апреля объявили забастовку рабочие «Рено». Голод вызывал все новые возмущения и забастовки – докеров, газовщиков и электриков, железнодорожников, Рамадье обвинял в них некоего неведомого дирижера. Я узнала, каким репрессиям подвергла армия мальгашей: 80 000 убиты. И в Индокитае шли бои. Перед моим отъездом в Америку газеты полны были рассказов о мятеже в Ханое. Только после моего возвращения мне стало известно, что его спровоцировала бомбардировка Хайфона: наша артиллерия расстреляла 6000 человек – мужчин, женщин, детей. Хо Ши Мин ушел в маки. Правительство отказывалось от переговоров, Кост-Флоре утверждал: в Индокитае нет больше военных проблем, в то время как Леклерк предвидел годы партизанской войны. Компартия выступила против этой войны, она протестовала и против ареста пяти мальгашских парламентариев; министры-коммунисты поддержали забастовку на заводах «Рено» и вышли из правительства. Борьба классов обострялась. Причем шансы были не на стороне пролетариата; буржуазия восстановила свои структуры, конъюнктура благоприятствовала ей. Распад единства французов в значительной степени действительно был обусловлен распадом международной солидарности. Всего два года прошло с тех пор, как я видела в кино американских и русских солдат, вместе танцующих от радости на берегах Эльбы. Сегодня в порыве благородства США планировали превратить в сателлит Европу, включая страны Восточной Европы. Молотов выступил против, отвергнув план Маршалла. Началась холодная война. Даже среди левых мало кто одобрил отказ коммунистов, из интеллектуалов Сартр и Мерло-Понти были чуть ли не единственными, кто разделил точку зрения Тореза относительно «ловушки Запада». Тем временем отношения между Сартром и коммунистами окончательно испортились. Интеллектуалы, входившие в партию, ожесточенно нападали на него, боялись, что он отнимет у них сторонников: он был ближе всех к ним, и потому они считали его опасным. «Вы мешаете людям идти к нам», – заявил Гароди, а Эльза Триоле добавила: «Вы – философ, а следовательно, антикоммунист». Газета «Правда» обрушилась на экзистенциализм со смехотворной и все-таки удручающей бранью. Гароди хоть и называл Сартра «могильщиком литературы», но соблюдал все-таки в своих нападках некоторые приличия, зато Канапа в статье «Экзистенциализм – это не гуманизм» в непристойном тоне называл нас фашистами и «врагами человечества». Сартр решил не принуждать себя более к осторожности. Он дал подписать – в числе прочих Пьеру Босту, Мориаку, Геенно – бумагу с протестом против клеветы, распространяемой о Низане, и газеты опубликовали ее; Национальный комитет писателей возразил, Сартр собирался ответить в июльском номере «Тан модерн». Разрыв этот был неизбежен, ибо, писал он в работе «Что такое литература?», которую печатал тогда журнал «Тан модерн»: «Политика сталинского коммунизма несовместима с честным занятием литературным трудом». Он упрекал компартию в ее пренебрежении ролью искусства и культуры в жизни общества, в колебаниях между консерватизмом и оппортунизмом, в утилитаризме, низводившем литературу до уровня пропаганды. Вызывавший подозрения у буржуазии и оторванный от масс, Сартр обречен был иметь лишь читателей, а не широкую публику. Он охотно мирился с таким одиночеством, ибо оно соответствовало его пристрастию к авантюризму. Нельзя представить себе ничего более отчаянного и ничего более радостного, чем это эссе. Отталкивая Сартра, коммунисты тем самым обрекли его на политическое бессилие; но раз определить – это значит разоблачить, а разоблачив, изменить, то он, углубляя идею ангажированности, обнаруживал в процессе писания, в отличие от теории, практику. Ограниченный своей мелкобуржуазной обособленностью, отринув ее, Сартр ощущал себя «несчастным сознанием»[22]; однако он не любил сетовать и не сомневался, что сумеет преодолеть это состояние. В июне в последний раз была присуждена премия Плеяды. Заседание, по словам Сартра, проходило бурно; он добился, чтобы награду получили пьесы Жене – «Служанки» и «Высокий надзор», но Лемаршан ушел в отставку. Как обычно, меня пригласили на кофе с членами жюри. Когда я вошла в столовую, говорил Мальро, и все смолкло; он говорил о «Чуме»: «Вопрос в том, чтобы знать, смог ли бы Ришелье написать «Чуму». Я отвечаю: да. Впрочем, де Голль написал ее, она называется «На острие шпаги». – И добавил агрессивно: – Для того чтобы некий Камю мог написать «Чуму», такие люди, как я, перестали писать». Незадолго до этого Сартр проводил М. до Гавра. Она уехала, жалуясь, что он совершил над ней насилие. И написала, что не вернется, а если приедет, то только навсегда. В сорокаградусную жару (никогда не видывали такого лета, писали газеты) мы влачили в Париже тягостные дни. Сартра мучили угрызения совести. Я с облегчением села в самолет, который унес нас в Копенгаген. В этом чудесном красно-зеленом городе было прохладно. Но наш первый день напомнил мне то мрачное время, когда любовницы не давали покоя Сартру. В воскресенье вместе с толпой гуляющих мы устремились на берег моря. Сартр молчал, я тоже, с ужасом спрашивая себя: неужели мы стали чужими? Но в последующие дни навязчивые идеи постепенно оставили нас, мы гуляли среди аттракционов парка Тиволи и до поздней ночи пили белое вино в матросских кабачках. Потом мы высадились в Швеции, в Хельсинборге. А там по каналам и озерам за три дня добрались на пароходе до Стокгольма. Мне нравился этот город, весь из стекла и воды, и бледная медлительность вечеров, замиравшая на пороге ночи. Вместе с Сартром мы отправились на север, сначала поездом, затем пароходом, минуя целую цепь озер. На обратном пути мы остановились у старого шведского принца, друга литературы и искусства, с которым Сартр уже встречался. Он был женат на француженке; они жили в красивом доме среди спокойных долин и радовались своему счастью. «У нас тоже будет счастливая старость!» – подумала я, смакуя старый аквавит, выдержанный в деревянных бочонках. Должно быть, я все еще находилась во власти пережитого потрясения, если искала прибежища в столь далекой и столь благоразумной мечте. Однако факт остается фактом, она окончательно утешила меня, и во Францию я вернулась успокоенная.