Страница:
Но тотчас покинула ее. Я решила вернуться в Чикаго в середине сентября и спросила Олгрена по телефону, согласен ли он; да, он был согласен. Олгрен ждал меня дома, и с первого взгляда я поняла, что правильно поступила, приехав. В течение этих двух недель я открывала для себя Чикаго: тюрьмы, полицейские посты, больницы, бойни, шутовские представления, бедные кварталы с их пустырями и крапивой. Людей я видела мало. Среди друзей Олгрена одни работали на радио и телевидении, правда, им с трудом удавалось сохранить свои места; в Голливуде панику вызывала антикоммунистическая чистка, и всюду в США либералов считали красными. Другие были наркоманами, игроками, проститутками, ворами, рецидивистами, людьми вне закона; они не поддавались американскому конформизму, и потому Олгрену нравилось их общество, но они были неприветливы. Он рассказывал о них в романе, который как раз писал. Я читала его первую версию на желтых машинописных страницах, испещренных помарками. Читала я и любимых авторов Олгрена: Вейчела Линдсея, Сэндберга, Мастерса, Стивена Беннета, старых мятежников, которые защищали Америку от того, чем она становилась. Перечитывала газеты, журналы, чтобы дополнить мой репортаж. И снова Олгрен спросил меня, не хочу ли я окончательно остаться с ним, и я ему объясняла, что это невозможно. Однако расстались мы не так печально, как в мае, потому что весной я должна была вернуться, и вместе мы собирались совершить путешествие по Миссисипи, в Гватемалу и Мексику, а это несколько месяцев.
* * *
В июле де Голль назвал коммунистов «сепаратистами», а компартию – «общественным врагом номер один». Французская буржуазия мечтала о превентивной войне. Она упивалась книгами Кёстлера, Кравченко и другими произведениями того же рода, написанными раскаявшимися коммунистами. Я встречала кое-кого из таких новообращенных, и они удивили меня неистовым лиризмом своей ненависти. Они не предлагали ни анализа СССР, ни конструктивной критики, а рассказывали что-то похожее на авантюрные романы. Коммунизм был для них всемирным Заговором, некими Происками, Пятой колонной, чем-то вроде организации Кагуляров или Ку-клукс-клана. Потерянность, которая читалась в их глазах, служила обвинением режиму, способному породить ее, но невозможно было провести четкую границу между их фантазиями и сталинской ложью. Они отчаянно не доверяли друг другу, и каждый считал преступниками всех, кто вышел из партии позже, чем он. Существовала и другая категория людей, которая нам тоже не нравилась: сочувствующие при любых обстоятельствах. «Меня, – с гордостью говорил один из них, – коммунисты могут пинать сколько угодно: убеждений моих им не поколебать». На самые волнующие факты – в то время повесили Петкова – они попросту закрывали глаза: «Надо же во что-то верить». Для нас СССР был страной, где воплощался в жизнь социализм, но в то же время одной из двух держав, где зрела новая война; безусловно, Советский Союз ее не желал, однако, считая ее неизбежной, готовился к ней и тем самым подвергал мир опасности. Отказ становиться на сторону СССР не означает отрицательного отношения к нему, утверждал Сартр в работе «Что такое литература?». Отклоняя альтернативу двух противоборствующих лагерей, он принял решение искать другой выход. Некоторые социалисты, желавшие создать оппозицию в недрах СФИО, попросили поддержки у левых, не принадлежащих ни к какой партии, вместе они составили воззвание в защиту мира, намереваясь создать социалистическую нейтральную Европу. Каждую неделю мы встречались с ними у Изара вместе с Руссе, Мерло-Понти, Камю, Бретоном и некоторыми другими. Обсуждали каждое слово, каждую запятую. Наконец в декабре текст был подписан журналами «Эспри», «Тан модерн», а также Камю, Бурде, Руссе и опубликован в печати. Камю и Бретон подняли тогда проблему смертной казни, требуя ее отмены по политическим делам. Многие из нас полагали, что, напротив, это единственная область, где она оправданна. Мы разошлись во мнениях. Были у нас с Камю и другие разногласия, однако в политическом плане точки соприкосновения все-таки оставались. Дружба наша, менее тесная, менее открытая, чем раньше, сохранялась. Зато той зимой мы порвали с Кёстлером. Вначале он был настроен дружески. Как-то осенним утром я работала в кафе «Флора»; появившись там вместе с Мамэн, он предложил: «Выпьем по стаканчику белого вина?» Я последовала за ними в соседнее бистро, у стойки он спросил: «Мы собираемся в музей «Жё де Помм», пойдете с нами?» – «Почему бы нет?» Они засмеялись: «Мы приходим – вы свободны. Вы всегда свободны, это замечательно». Они радовались возможности снова оказаться в Париже, и было приятно смотреть вместе с ними картины. Изучив большие фотографии, выставленные на первом этаже, Кёстлер хитро прищурился: «Заметьте, все художники, у кого внушительная красивая голова, голова гения, на самом деле весьма посредственны. А вот у Сезанна, Ван Гога маленькие, невыразительные головки… как у меня и Сартра». Такое детское тщеславие казалось мне почти трогательным. Более смущало, когда он говорил с видом знатока: «Какой тираж у «Чумы»? 80 000. Это неплохо…» И тут же вспоминал, что тираж его книги «Ноль и бесконечность» дошел до 200 000. Когда мы с Сартром снова с ним встретились, то нашли его более мрачным и беспокойным, чем в прошлом году. Он волновался по поводу своей последней книги, только что вышедшей в Лондоне, и часто заходил в свой отель «Пон-Руаяль» посмотреть, не прислал ли его издатель вырезки из газет. Оккупационные войска покинули Италию, где начали готовиться к первым выборам. Кёстлера послала туда одна английская газета сделать репортаж, и он вернулся в полной уверенности, что эти выборы станут триумфом для коммунистов; обнадеженная французская компартия возьмет власть, и вся Европа быстро окажется в руках Сталина. Исключенный из этого будущего, Кёстлер хотел запретить доступ в него всем своим современникам; произойдет переворот в самих способах мышления, считал он и верил в телепатию: она получит такое развитие, что сумеет противостоять любым предвидениям. Катастрофичное восприятие действительности отзывалось для него головными болями, вялостью, дурными настроениями. Однажды ему захотелось повторить ночь, проведенную в «Шехеразаде». Мы пошли с ним: Мамэн, Камю, Сартр и я – Франсина отсутствовала – в другой русский ресторан. Он решил непременно сообщить метрдотелю, что тот имеет честь обслуживать Камю, Сартра и Кёстлера. Тоном, еще более неприязненным, чем в минувшем году он снова заговорил все на ту же тему: «Без согласия в политике нет дружбы». Ради забавы Сартр стал проявлять знаки внимания к Мамэн, причем слишком открыто, чтобы они могли показаться нескромными, к тому же оправданием ему служило состояние всеобщего опьянения. Внезапно Кёстлер запустил в голову Сартра бокал, который разбился о стену. Мы собрались уходить, Кёстлер не желал возвращаться к себе, кроме того, он потерял свой бумажник и задержался на какое-то время в ресторане. Сартр с блаженной улыбкой на лице пошатывался на тротуаре, когда Кёстлер решился наконец подняться по лестнице на четвереньках. Он попытался возобновить ссору с Сартром. «Ладно! Пора по домам!» – дружеским тоном сказал Камю, подталкивая его плечом. Кёстлер с яростью вырвался и ударил Камю, тот хотел броситься на него, но мы его удержали. Оставив Кёстлера на попечение жены, мы сели в машину Камю; он тоже изрядно выпил водки и шампанского, в глазах его стояли слезы: «Ведь он был моим другом! И ударил меня!» С этими словами Камю завалился на руль, машину мотало из стороны в сторону, протрезвев от страха, мы подняли его. В последующие дни мы все вместе часто вспоминали эту ночь; Камю в растерянности спрашивал: «Вы думаете, можно продолжать так пить и все-таки работать?» Нет, отвечали мы. И в самом деле, для всех троих подобные излишества стали крайней редкостью; они имели определенный смысл в то время, когда мы еще отказывались признать, что победу у нас украли, теперь же мы с этим смирились. А Кёстлер заявлял, что, если все взвесить, то голлизм для Франции – наилучшее решение. Он несколько раз спорил об этом с Сартром. Однажды, когда я сидела с Виолеттой Ледюк в баре «Пон-Руаяль», он подошел вместе с одним из членов РПФ[23], который ни с того ни с сего набросился на меня: публично Сартр боролся против де Голля, но когда Объединение связалось с ним, сделав ему заманчивые предложения, он согласился поддерживать движение. Я только пожала плечами. Голлист настаивал, я все больше распалялась, Кёстлер слушал нас с улыбкой. «Хорошо! Заключите пари, – предложил он. – Тот, кто проиграет, заплатит за бутылку шампанского». Я прекратила разговор. Когда же Сартр при встрече упрекнул его за это, Кёстлер со смехом ответил, что ожидать можно всего, всего и от всех, и что я слишком серьезно отнеслась к этой истории. «Что взять с женщины!» – сказал он в заключение, надеясь на мужскую солидарность Сартра, и напрасно. Кёстлер уехал из Парижа, но вскоре вернулся и, встретив нас у входа в «Пон-Руаяль», спросил: «Когда увидимся?» Сартр машинально достал записную книжку, но тут же одумался: «Нам больше нечего сказать друг другу». – «Не станем же мы ссориться из-за политики!» – заявил Кёстлер, его непоследовательность повергла нас в изумление. Сартр убрал записную книжку в карман: «Когда у людей настолько разные взгляды, то им нельзя даже фильм смотреть вместе». На том наши отношения и закончились.Недруги Сартра поддерживали кривотолки, окружавшие экзистенциализм. Такой ярлык навешивали на все наши книги, даже довоенные, и на книги наших друзей, в том числе и Мулуджи; а также на определенную живопись, определенную музыку. Анне-Марии Казалис пришла мысль воспользоваться этой модой. Подобно Виану и некоторым другим, она принадлежала одновременно и литературному Сен-Жермен-де-Пре и подвальному миру джаза. Разговаривая с журналистами, она именовала экзистенциалистами окружавшую ее группу и вместе с тем молодежь, слонявшуюся между «Табу» и «Перголой». Пресса, в особенности газета «Самди суар», финансово заинтересованная в успехе «Табу», разрекламировала его. Осенью сорок седьмого года не проходило недели, чтобы не сообщалось о тамошних потасовках, празднествах, завсегдатаях, писателях, журналистах. Анна-Мария Казалис с готовностью фотографировалась и давала интервью. Тогда же начали проявлять интерес к ее подруге, толстушке Тутун, превратившейся в красивую девушку с длинными черными волосами: Жюльетт Греко. Сартра, любившего молодежь и джаз, раздражали нападки, направленные против «экзистенциалистов»; шататься, танцевать, слушать, как Виан играет на трубе, в чем тут преступление? А между тем все это использовали для его дискредитации. Какого доверия может заслуживать философ, чье учение подвигает на оргии? И можно ли верить в политическую искренность «властителя дум», ученики которого живут только ради развлечений? Вокруг его имени поднималось еще больше шума, чем в 1944–1945 годах, только более гнусного; пресса Сопротивления не устояла, возвращалась профессиональная журналистика, которую не пугала никакая подлость. Относительно Сартра приводилось множество деталей, смешных или обидных и всегда абсолютно ложных – как, например, жемчужно-серая шляпа, контрастировавшая с небрежностью его костюмов, которую он в ту пору, когда был преподавателем, каждый месяц кокетливо заменял будто бы новой. Так вот, Сартр никогда не носил шляпу. Взгляды, устремлявшиеся на нас в общественных местах, были испачканы этой грязью, и я разлюбила куда-либо выходить. В феврале нас пригласили в Берлин на генеральную репетицию «Мух». «Главное, – сказал нам Шпербер, с которым мы встретились, – не ходите в советскую зону: какой-нибудь автомобиль останавливается у самого тротуара, открывается дверца, вас хватают; и никто вас больше никогда не увидит». Мне было не по себе, когда я садилась в поезд на Берлин: увидеть немцев, разговаривать с ними – мне делалось больно от этой мысли. Ну да ладно! Когда-то меня учили: вспоминать – это значит забывать; время бежало для всех, оно бежало и для меня. Как только я попала в Берлин, моя враждебность была обезоружена: всюду руины, сколько калек и какая беда! Александер-плац, Унтер-ден-Линден – все было разбито вдребезги. Монументальные ворота открывались в никуда, на развороченных фасадах криво висели балконы. Как писала в «Тан модерн» Клодина Шонез, здесь зонтик и швейная машина на столе для вскрытия не показались бы неуместными. При чем тут расстройство ума, бредили сами вещи. А я собственной персоной шла посреди обломков легендарного кошмара: канцелярии Гитлера. Мы жили во французской зоне, в предместье, где сохранились несколько вилл; питались мы у атташе по культуре, у частных лиц или в клубах. Однажды, получив талоны, мы попытались пообедать в одном берлинском ресторане, но нам дали лишь тарелку бульона. Мы разговаривали со студентами: не было книг, даже в библиотеках, есть было нечего, а тут еще холод, ежедневные часовые или двухчасовые поездки и неотвязный вопрос: мы ничего не сделали, так справедливо ли расплачиваться? Проблема наказания волновала всех немцев. Некоторые считали, особенно среди левых, что надо быть бдительными и не забывать своих ошибок; такова была тема фильма «Убийцы среди нас», который показывали в русской зоне. Другие с горечью переносили нынешние беды. Цензура не давала им слова; однако публикации и театральные постановки обходили ее, играя на множественности зон: американцы соглашались, чтобы высмеивали русских, русские – американцев. Мы присутствовали на одном ревю, отличавшемся мрачным юмором и являвшем собой сатиру на оккупацию. Постановка «Мух» привела нас в замешательство; пьеса была поставлена в экспрессионистском стиле, с ужасными декорациями: храм Аполлона походил на внутренность бункера. Мне не понравилось, как ее играли, а между тем зрители горячо аплодировали, ибо спектакль призывал их отбросить угрызения совести. На своих лекциях – куда я не ходила, предпочитая бродить по руинам, – Сартр повторял, что лучше строить будущее, чем оплакивать прошлое. Мы совершили прогулку по советскому сектору, даже не заметив, как там очутились, и никакой автомобиль нас не похитил; но двое русских, которых мы встретили у атташе по культуре, вели себя крайне холодно. И когда нам частным образом показали фильм «Убийцы среди нас», никто не вышел нас встретить – ни режиссер, ни директор кинозала. И все-таки это не причина, полагал Сартр, чтобы действовать заодно с американцами, желавшими полностью завладеть его особой, – совсем напротив. И потому он согласился лишь на неофициальный ужин у одной американки, которая хотела познакомить его кое с кем из немецких писателей. Когда дверь отворилась, мы оказались перед лицом двухсот человек. Это была западня: вместо ужина Сартру пришлось отвечать на вопросы. Там присутствовала Анна Зегерс, такая лучезарная со своими белыми волосами, очень голубыми глазами и ясной улыбкой, что я почти примирилась с мыслью о старении. Она была не согласна с Сартром. «Мы, немцы, – утверждала она, – нуждаемся сегодня в угрызениях совести». После этого вчера мы были приглашены на обед в советский клуб, и на сей раз русские немного оттаяли: совсем чуть-чуть. Сартр сидел между русской и немкой, которая попросила его надписать книгу; он выполнил ее просьбу и не без смущения повернулся к другой своей соседке: «Думаю, что вам автографы кажутся глупыми…» – «Почему же?» – возразила она и оторвала кусочек бумажной скатерти, однако муж посмотрел на нее с таким видом, что она скатала бумагу в шарик. От Германии, когда мы оттуда уехали, у нас осталось тягостное впечатление. Мы никак не могли предвидеть «чуда», которое через несколько месяцев преобразит ее.