Страница:
Ужин в «Каталан» с Сартром и Бостом, они без стеснения говорили мне о Нью-Йорке.
17 мая
В полдень во «Флоре» мы с Сартром знакомимся с Супо. У меня всегда возникает странное ощущение, когда я встречаюсь с человеком, которым восхищалась в двадцать лет и который казался мне недосягаемым, а теперь он оказывается зрелым мужчиной во плоти. Супо спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он обещает устроить приглашение туда в октябре, если я действительно этого хочу, он развеселил Сартра, так как, похоже, опасается моей слабости. Разумеется, я хочу, и я настаивала, я умираю от желания туда отправиться, и в то же время у меня слегка замирает сердце при мысли уехать на четыре месяца.
В редакции мы сверстали девятый номер. Теперь мы располагаем большим количеством текстов, и это чудесно. Люди приходят, но не задерживаются, и мы спокойно работаем. Мерло-Понти сказал нам, что Нерон вроде бы вышел из тюрьмы. Вместе с Лейрисами, Кено и Джакометти мы выпиваем по стаканчику в «Пон-Руаяль». Ужин в «Гольф-Жюан» с Джакометти и Бостом. Джакометти рассказывает о Пикассо, которого видел накануне, тот показывал ему рисунки. Выходит, что перед началом каждой новой работы Пикассо чувствует себя подростком, едва начинающим открывать для себя возможности искусства. «Я думаю, что начинаю кое-что понимать. Впервые я сделал рисунки, которые действительно заслуживают этого названия», – говорит Пикассо и радуется, когда Джакометти отвечает ему: «Да, есть прогресс».
18 мая
Этим вечером я уезжаю в Швейцарию. Вот уже три недели, как я почти не выхожу из своей комнаты, встречаясь лишь с Сартром и Бостом. Это успокаивает и приносит свои плоды. Во второй половине дня я села у окна «Флоры», наверху, я вижу мокрое шоссе, платаны, которые треплет пронизывающий ветер. Народу много, и внизу очень шумно. Чувствую я себя здесь не очень хорошо. Думается, я никогда больше не стану здесь работать, как делала все эти годы.
За мной зашел Бост. Мы едем в Божон. Ольга рассказывает нам о больных, которых видит. Она говорит, хуже всего то, что люди постепенно смиряются, по мере того как теряют жизненные силы.
Поезд на Лозанну. Мы в купе одни с маленькой темноволосой девушкой, которая всю ночь прижимает к сердцу свой саквояж; она спит сидя. Я же ложусь и сплю довольно хорошо. Мне вспоминается одна поездка в Лимузен, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, всю ночь я провела у окна, глотая угольную пыль и чувствуя свое несравненное превосходство над взрослыми, разомлевшими от жары в купе. По таким вот вещам я ощущаю, что постарела. Лишь на мгновение в небе, затянутом облаками, блеснул яркий луч луны, а утром в свете тускло розовеющей зари – горы. Так часто бывает при пробуждении, когда после долгого сна я переношусь вдруг в очень далекое раннее утро.
Много малоприятных обязанностей в течение трех недель: не только наши лекции, но и необходимость подписывать книги, выступать по радио; однажды утром кинокамера следовала за нами около двух часов по сонным улицам старой Женевы; а кроме того, были еще ужины, приемы, болтовня. Мы прониклись симпатией к Скире и его красивой жене; он знал сюрреалистов и издавал их. Мы хорошо ладили с Монтандоном, директором «Лабиринта», несмотря на его предубеждение против экзистенциализма: он принадлежал к «партии труда» и был марксистом. «Все швейцарские интеллектуалы – реакционеры, – заявил он. – Во время войны мы хотели организовать антинацистскую манифестацию и нашли только двух старых преподавателей, согласившихся участвовать в ней. Потому-то я сразу и вступил в народную партию». Было у нас и еще несколько интересных и приятных встреч. Но было также и много людей, с которыми приходилось встречаться и которые наводили на нас скуку и даже вызывали отвращение.
Наша первая трапеза в «Глоб» сразила меня: великолепный ужин с говяжьим филе, мороженым и отличными швейцарскими винами, но ужасно унылый. Единственный интересный момент, это когда Монтандон рассказывал о споре Мерло-Понти с Тцара по поводу книги «Ноль и бесконечность». Тцара утверждал, что Кёстлер – мерзавец, и вот доказательство: во время войны он смог оплатить туберкулезный санаторий для своей больной жены. Тогда Мерло-Понти разбил стакан со словами: «При таких условиях дискуссия невозможна». Подобный жест со стороны Мерло-Понти тем более удивил меня, что ему ничего не стоило заткнуть Тцара за пояс, но в любом случае это была здоровая реакция. Я почувствовала облегчение, когда ужин закончился.
На следующий день после приезда мы пошли прогуляться в окрестностях Интерлакена; по возвращении Сартр принял прессу. Когда я спускаюсь в холл, вокруг Сартра уже собрался народ: целая толпа журналистов, по большей части старых и ужасно благочинных. Все размещаются в зале рядом с холлом, а мы с Сартром восседаем бок о бок, словно католические короли; я нахожу нас довольно смешными, особенно себя. Первым берет слово старичок с седыми усами, по его признанию, он ничего не читал из экзистенциализма и знает о нем лишь понаслышке: «Но говорят, что это учение, которое позволяет все; опасно, не так ли?» Сартр объясняет. Атмосфера явно враждебная. В частности, толстяк с хитро прищуренными глазами, явно демонстрируя искушенное реалистичное превосходство консерваторов-идеалистов, приступает к теме воспитания детей: «Надо ли уважать свободу ребенка?» Конечно, подразумевается, что рабочий и есть ребенок. (Тип этот был не кто иной, как Гийуэн, тайный советник Петена, сказал нам позже пресс-атташе, разгневанный тем, что тот проник на эту пресс-конференцию.) Заседание длится больше часа при поддержке небольшого количества вермута и печенья с сыром. Одна молодая брюнетка с косой задает доброжелательные вопросы, от остальных попахивает фашизмом и религией, они решительно настроены против нас, понятия не имея, о чем идет речь.
В Цюрихе Сартр читает лекцию, и в театре играют пьесу «За закрытыми дверями».
Среда
Скира пришел за нами в вокзальный ресторан, на нем была удивительная рубашка в полоску, его сопровождали два человека из французского книжного магазина, один – медлительный брюнет, другой – резвый блондин, оба очень милые. В витрине книжного магазина они выставили газетные вырезки, книги, карикатуры и фотографии Сартра. «Лабиринт» расклеил на стенах города афиши с именем Сартра большими красными буквами. Пресс-конференция и ужин. Сартр входит под аплодисменты, снимает пальто, словно боксер свой халат, поднимаясь на ринг. Собралось около шестисот человек, в основном молодые люди, вид у них заинтересованный. В шесть часов книготорговцы обманули журналистов, направив их не в ту сторону, но вот теперь они возвращаются, их по меньшей мере пятнадцать за нашим столом, и они осаждают Сартра вопросами. Тем временем брюнет разговаривает со мной медлительным и печальным голосом, говорит, что был коммунистом, но методы партии его отвратили. Мы немного поспорили о Кёстлере: удивительно, как все время возвращаешься к одним и тем же темам.
Четверг
Около семи часов я снова встречаюсь с Сартром, который возвращается с репетиции; он страшно всех напугал, упав в оркестровую яму глубиной в три метра. Она была затянута брезентом, Сартр наступил туда, брезент прорвался, и все увидели, как он исчез. «Прощай, лекция!..» – произнес книготорговец, и тут же появилась голова Сартра с несколько оторопевшим выражением на лице. Мы идем в театр. Зал полон. Я сажусь во втором ряду. Минут двадцать Сартр говорит о театре, причем очень хорошо, судя по всему, люди довольны. Потом долгое время мы ждем, и вот занавес поднимается. Актеры немного волнуются. У Шоффара дрожат ноги. Балашова сменила парик и платье и выглядит гораздо лучше. Все очень стараются, а под конец занавес не падает. Но они прекрасно играли, и публика долго аплодирует. Мы все идем ужинать в большой ресторан, украшенный великолепными картинами Пикассо, Де Кирико и так далее. Какой-то тип выставляет здесь свою коллекцию. В полночь мы прощаемся. Сартр провожает Ванду (ее сценическое имя Мария Оливье). Мы с Шоффаром идем в какой-то подвал пить джин; он доволен, потому что Лаффон печатает его новеллы. Мне совсем не хочется спать, но нас прогоняют: после полуночи в Цюрихе все закрывается. На улице идет дождь, и мы с грустью собираемся прощаться, как вдруг встречаем владельца книжного магазина, который топчется под огромным зонтом. Он предлагает купить бутылку вина и пойти выпить ее в магазин. Мы остаемся там до трех часов утра, рассматривая книги по искусству, рисунки, журналы, Шоффар вслух читает непристойные стихи за подписью Клодине, возможно, они принадлежат Кокто[12].
В Берне мы ужинали в посольстве: один теолог долго толковал мне о понятиях «ничто», «бытие», «в себе» и «бытие для себя». В Париже разговоры сразу принимали политический оборот, а в Швейцарии – теологический. Сартру упорно задавали вопросы даже о природе ангелов.
Я прочитала лекцию в Лозанне. И выступала перед студентами в Женеве. В эту ночь, а также и в следующую мы выходили вместе со Скирой и Аннеттой, молоденькой девушкой, весьма интересовавшей Джакометти[13]. Она нам нравилась. Я считала, что она во многом похожа на Лизу, тот же суровый рационализм, смелость, ненасытность; ее глаза пожирали мир: она не желала ничего и никого упускать, любила силу и над всем смеялась.
На одном собрании в Лозанне Сартр встретил молодого человека по имени Горц, который досконально знал его произведения и очень хорошо говорил о них. Мы снова увиделись с ним в Женеве. Он не соглашался, что на основе работы «Бытие и Ничто» можно оправдать тот или иной выбор, и ангажированность Сартра его смущала. «Это потому, что вы швейцарец», – заметил Сартр. На самом деле тот был австрийским евреем, поселившимся в Швейцарии во время войны.
Мы видели Фрибур, Невшатель, Базель, музеи. Деревни блистали чистотой, даже чересчур, но попадались красивые. Нам понравились маленькие площади и фонтаны Люцерна, его красочные дома, его башни, и в особенности два крытых деревянных моста, украшенные старыми изображениями. Мы поднялись к Селисбергу, где Сартр проводил каникулы, когда был маленьким. Он показал мне свой отель, свою комнату с балконом над озером: именно с этого балкона Эстелла в пьесе «За закрытыми дверями» бросает в воду своего ребенка.
Мы сели в поезд на Париж. В Валлорбе таможенник сказал Сартру, возвращая ему паспорт: «Месье, ваши книги невозможно найти», а мне: «Все тот же тандем?»
Июньский номер «Тан модерн» вышел с пометкой: директор Жан-Поль Сартр. Редакционный совет раскололся. Олливье стремительно правел, он сходился во взглядах с только что созданным Союзом голлистов. Антикоммунизм Арона усиливался. В тот момент или чуть позже мы обедали как-то в «Гольф-Жюан» с Ароном и Пиа, тоже склонявшимся к голлизму Арон сказал, что не любит ни США, ни СССР, но что в случае войны он примкнет к Западу; Сартр ответил, что ему не нравятся ни сталинизм, ни Америка, но если разразится война, он встанет на сторону коммунистов. «Словом, – подвел итог Арон, – между двумя неприятиями мы делаем разный выбор, но в любом случае это будет против нашей воли». Мы сочли, что он чересчур смягчает противоречие, которое нам казалось решающим. Пиа изложил нам основы голлистской экономики, даже не коснувшись проблем заработной платы, цен, уровня жизни рабочих, я удивилась. «О! В отношении социального блага следует обратиться к сторонникам организации “Христианская рабочая молодежь”», – с презрением ответил он. Менее чем за два года слова «правые» и «левые» снова полностью обрели смысл, и «правые» стали отвоевывать свои позиции: в мае МРП[14] получила максимум избирательных голосов.
Закончив свое эссе, я задавалась вопросом: что делать? Я садилась в «Дё Маго» и смотрела на чистый лист бумаги. Кончиками пальцев я ощущала потребность писать, а в горле чувствовала вкус слов, но не знала, за что взяться. «Какой у вас ожесточенный вид!» – сказал мне как-то Джакометти. «Дело в том, что мне хотелось бы писать, но я не знаю о чем». – «Пишите, что в голову придет». И действительно, мне хотелось говорить о себе. Мне нравился «Век человека» Лейриса, и была склонность к мученическим эссе, где высказываются о себе без всякого повода. Я начала раздумывать над этим, делать кое-какие заметки, поговорила с Сартром. И поняла вопрос, который прежде всего вставал: что означает для меня быть женщиной? Сначала я думала, что смогу быстро с ним разобраться. У меня никогда не возникало чувства неполноценности, никто не говорил мне: «Вы так думаете, потому что вы женщина»; моя женственность ни в чем меня не стесняла. «Для меня, – сказала я Сартру, – это было как бы не в счет». – «И все-таки вас не воспитывали как мальчика: надо бы присмотреться к этому получше». Я присмотрелась и сделала открытие: этот мир был мужским миром, мое детство было насыщено мифами, созданными мужчинами, и реагировала я тогда совсем не так, как если бы была мальчиком. Меня настолько заинтересовало это, что я отказалась от намерения личной исповеди, дабы заняться рассмотрением удела женщины вообще.
В Милане нас встретила команда журнала «Политекнико», которым руководил Витторини. Наши журналы были похожи, первые номера появились в одно и то же время. Сначала еженедельник, потом ежемесячник, «Политекнико» опубликовал манифест Сартра об ангажированной литературе. С Витторини мы встречались в Париже. Он отчаянно был предан своей партии. «Если меня разрежут на восемьдесят кусков, это будет восемьдесят маленьких коммунистов», – говорил он, а между тем мы не ощущали преград между нами. В первый же вечер, ужиная под звуки скрипки вместе с ним и его друзьями в излюбленном ресторане миланских интеллектуалов, мы поняли, что в Италии люди, придерживающиеся левых взглядов, образуют единый фронт. Мы проговорили до глубокой ночи. Витторини рассказал о трудностях, с которыми только что пришлось столкнуться итальянским коммунистам. Во имя революционного интернационализма они сначала поддерживали Тито, но реакция рядовых членов партии заставила их поставить на патриотическую карту, и теперь они заодно со всей остальной страной. Рассказал он и о том, как Элюар, выступавший с лекциями в Италии, горячо поддержал публичными заявлениями их первоначальную позицию. Потом пресса опубликовала манифест французских коммунистов в поддержку Югославии, и, естественно, там значилось имя Элюара, а он в тот день выступал в Венеции: его освистали!
Мы встречались ежедневно, то под аркадами площади Ла Скала, то в баре нашего отеля, населенного элегантными итальянками с бледно-серебристыми волосами, и беседовали. Это было захватывающе: видеть фашизм и войну глазами наших «латинских братьев». Один из них признался, что, родившись и воспитавшись при фашизме, он долгое время примыкал к нему. «Но в ночь падения Муссолини я все понял!» – заявил он нам с нотками торжествующего фанатизма. Эти новообращенные презирали изгнанников, которые в силу своей непримиримости оказались отрезаны от страны и теперь с трудом вновь приноравливались к действительности, тогда как они на примере собственных ошибок и даже компромиссов политически созрели, – так им казалось. Свой доблестный энтузиазм они смягчали большой долей иронии. «Сейчас, – говорили они нам, – в Италии 90 миллионов жителей. 45 миллионов тех, кто были фашистами. 45 миллионов тех, кто ими не были». Помню одну из их шуток. Итальянский туристический автобус объезжал поля сражений; перед каждой разрушенной деревней маленький человечек, сидевший в глубине его, заламывал руки: «Это моя вина! Это моя вина!» Заинтригованный путешественник спросил его: «Почему ваша вина?» – «Я единственный в автобусе, кто был фашистом». А один поклонник Стендаля, ныне так же политически активный, как и вчера, но поменявший окраску, со смехом сообщил нам о своем прозвище: Черный и Красный.
Бомпиани, принадлежавший к крайне правым националистам, повторил Сартру, что в настоящий момент француз левых взглядов был врагом вдвойне: он отнимал Бриг и Танд и поддерживал Тито; если Сартр заговорит на публике, его линчуют, и он это заслужил! Наши друзья опасались неофашистского нападения: у входа на площадку, где выступал Сартр, и до самой эстрады они поставили вооруженных автоматами жандармов. Двор был полон людей, но ни одного свистка, только аплодисменты. В другой вечер я без всяких осложнений выступала в библиотеке мадам Марцоли. Мы компрометировали Бомпиани, и ему хотелось отмежеваться от нас. С большой неохотой он пригласил нас на ужин. Жил он во дворце: на первом этаже надо было сесть в лифт, который поднимал вас прямо в гостиную. За столом прислуживали лакеи в ливреях и белых шелковых перчатках. Бомпиани не произнес ни слова, а за кофе взял газету и погрузился в ее чтение. На следующий день он сообщил Сартру, что не заплатит ему обещанных денег, на которые мы рассчитывали, чтобы продолжить путешествие.
К счастью, издатель Арнальдо Мондадори узнал от Витторини о наших трудностях, и его сын Альберто, великолепный усатый корсар с низким голосом, пришел на переговоры с Сартром, который обязался печататься отныне у них, и взамен ему сразу же выплатили крупный аванс. Кроме того, Альберто предложил отвезти нас на машине в Венецию, затем во Флоренцию. Мы с радостью согласились, он нам нравился, так же как его жена Вирджиния, восхитительно красивая, наделенная той естественностью, которую Стендаль так ценил у итальянок. Среди множества потрясающих минут мне вспоминается наш отъезд во Флоренцию. Занималась заря, когда я со своими чемоданами располагалась в гондоле. На своей коже я чувствовала поднимавшуюся от воды свежесть и ласку восходящего солнца. Вечером мы долго бродили возле дворца Синьории, где под лоджией лунный свет ласкал волнующее творение Челлини. Несмотря на погибших, несмотря на руины и катаклизмы, там по-прежнему пребывала красота.
Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли на прокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.
Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», – сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, – говорил он. – А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, – признался он нам. – У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки – достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца. Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.
Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.
17 мая
В полдень во «Флоре» мы с Сартром знакомимся с Супо. У меня всегда возникает странное ощущение, когда я встречаюсь с человеком, которым восхищалась в двадцать лет и который казался мне недосягаемым, а теперь он оказывается зрелым мужчиной во плоти. Супо спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он обещает устроить приглашение туда в октябре, если я действительно этого хочу, он развеселил Сартра, так как, похоже, опасается моей слабости. Разумеется, я хочу, и я настаивала, я умираю от желания туда отправиться, и в то же время у меня слегка замирает сердце при мысли уехать на четыре месяца.
В редакции мы сверстали девятый номер. Теперь мы располагаем большим количеством текстов, и это чудесно. Люди приходят, но не задерживаются, и мы спокойно работаем. Мерло-Понти сказал нам, что Нерон вроде бы вышел из тюрьмы. Вместе с Лейрисами, Кено и Джакометти мы выпиваем по стаканчику в «Пон-Руаяль». Ужин в «Гольф-Жюан» с Джакометти и Бостом. Джакометти рассказывает о Пикассо, которого видел накануне, тот показывал ему рисунки. Выходит, что перед началом каждой новой работы Пикассо чувствует себя подростком, едва начинающим открывать для себя возможности искусства. «Я думаю, что начинаю кое-что понимать. Впервые я сделал рисунки, которые действительно заслуживают этого названия», – говорит Пикассо и радуется, когда Джакометти отвечает ему: «Да, есть прогресс».
18 мая
Этим вечером я уезжаю в Швейцарию. Вот уже три недели, как я почти не выхожу из своей комнаты, встречаясь лишь с Сартром и Бостом. Это успокаивает и приносит свои плоды. Во второй половине дня я села у окна «Флоры», наверху, я вижу мокрое шоссе, платаны, которые треплет пронизывающий ветер. Народу много, и внизу очень шумно. Чувствую я себя здесь не очень хорошо. Думается, я никогда больше не стану здесь работать, как делала все эти годы.
За мной зашел Бост. Мы едем в Божон. Ольга рассказывает нам о больных, которых видит. Она говорит, хуже всего то, что люди постепенно смиряются, по мере того как теряют жизненные силы.
Поезд на Лозанну. Мы в купе одни с маленькой темноволосой девушкой, которая всю ночь прижимает к сердцу свой саквояж; она спит сидя. Я же ложусь и сплю довольно хорошо. Мне вспоминается одна поездка в Лимузен, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, всю ночь я провела у окна, глотая угольную пыль и чувствуя свое несравненное превосходство над взрослыми, разомлевшими от жары в купе. По таким вот вещам я ощущаю, что постарела. Лишь на мгновение в небе, затянутом облаками, блеснул яркий луч луны, а утром в свете тускло розовеющей зари – горы. Так часто бывает при пробуждении, когда после долгого сна я переношусь вдруг в очень далекое раннее утро.
* * *
Издатель Скира, организовавший эту поездку с лекциями, поселил нас в Женеве, в отеле неподалеку от озера. Из своего окна я видела роскошных лебедей и великолепные цветочные клумбы. Изобилие Швейцарии меня ошеломило. «Это одна из самых приятных и самых забытых вещей – возможность в любой момент есть все, что угодно», – записала я; и дальше: «Какое удовольствие – иметь возможность поужинать после кино: это напоминает довоенное время!»Много малоприятных обязанностей в течение трех недель: не только наши лекции, но и необходимость подписывать книги, выступать по радио; однажды утром кинокамера следовала за нами около двух часов по сонным улицам старой Женевы; а кроме того, были еще ужины, приемы, болтовня. Мы прониклись симпатией к Скире и его красивой жене; он знал сюрреалистов и издавал их. Мы хорошо ладили с Монтандоном, директором «Лабиринта», несмотря на его предубеждение против экзистенциализма: он принадлежал к «партии труда» и был марксистом. «Все швейцарские интеллектуалы – реакционеры, – заявил он. – Во время войны мы хотели организовать антинацистскую манифестацию и нашли только двух старых преподавателей, согласившихся участвовать в ней. Потому-то я сразу и вступил в народную партию». Было у нас и еще несколько интересных и приятных встреч. Но было также и много людей, с которыми приходилось встречаться и которые наводили на нас скуку и даже вызывали отвращение.
Наша первая трапеза в «Глоб» сразила меня: великолепный ужин с говяжьим филе, мороженым и отличными швейцарскими винами, но ужасно унылый. Единственный интересный момент, это когда Монтандон рассказывал о споре Мерло-Понти с Тцара по поводу книги «Ноль и бесконечность». Тцара утверждал, что Кёстлер – мерзавец, и вот доказательство: во время войны он смог оплатить туберкулезный санаторий для своей больной жены. Тогда Мерло-Понти разбил стакан со словами: «При таких условиях дискуссия невозможна». Подобный жест со стороны Мерло-Понти тем более удивил меня, что ему ничего не стоило заткнуть Тцара за пояс, но в любом случае это была здоровая реакция. Я почувствовала облегчение, когда ужин закончился.
На следующий день после приезда мы пошли прогуляться в окрестностях Интерлакена; по возвращении Сартр принял прессу. Когда я спускаюсь в холл, вокруг Сартра уже собрался народ: целая толпа журналистов, по большей части старых и ужасно благочинных. Все размещаются в зале рядом с холлом, а мы с Сартром восседаем бок о бок, словно католические короли; я нахожу нас довольно смешными, особенно себя. Первым берет слово старичок с седыми усами, по его признанию, он ничего не читал из экзистенциализма и знает о нем лишь понаслышке: «Но говорят, что это учение, которое позволяет все; опасно, не так ли?» Сартр объясняет. Атмосфера явно враждебная. В частности, толстяк с хитро прищуренными глазами, явно демонстрируя искушенное реалистичное превосходство консерваторов-идеалистов, приступает к теме воспитания детей: «Надо ли уважать свободу ребенка?» Конечно, подразумевается, что рабочий и есть ребенок. (Тип этот был не кто иной, как Гийуэн, тайный советник Петена, сказал нам позже пресс-атташе, разгневанный тем, что тот проник на эту пресс-конференцию.) Заседание длится больше часа при поддержке небольшого количества вермута и печенья с сыром. Одна молодая брюнетка с косой задает доброжелательные вопросы, от остальных попахивает фашизмом и религией, они решительно настроены против нас, понятия не имея, о чем идет речь.
В Цюрихе Сартр читает лекцию, и в театре играют пьесу «За закрытыми дверями».
Среда
Скира пришел за нами в вокзальный ресторан, на нем была удивительная рубашка в полоску, его сопровождали два человека из французского книжного магазина, один – медлительный брюнет, другой – резвый блондин, оба очень милые. В витрине книжного магазина они выставили газетные вырезки, книги, карикатуры и фотографии Сартра. «Лабиринт» расклеил на стенах города афиши с именем Сартра большими красными буквами. Пресс-конференция и ужин. Сартр входит под аплодисменты, снимает пальто, словно боксер свой халат, поднимаясь на ринг. Собралось около шестисот человек, в основном молодые люди, вид у них заинтересованный. В шесть часов книготорговцы обманули журналистов, направив их не в ту сторону, но вот теперь они возвращаются, их по меньшей мере пятнадцать за нашим столом, и они осаждают Сартра вопросами. Тем временем брюнет разговаривает со мной медлительным и печальным голосом, говорит, что был коммунистом, но методы партии его отвратили. Мы немного поспорили о Кёстлере: удивительно, как все время возвращаешься к одним и тем же темам.
Четверг
Около семи часов я снова встречаюсь с Сартром, который возвращается с репетиции; он страшно всех напугал, упав в оркестровую яму глубиной в три метра. Она была затянута брезентом, Сартр наступил туда, брезент прорвался, и все увидели, как он исчез. «Прощай, лекция!..» – произнес книготорговец, и тут же появилась голова Сартра с несколько оторопевшим выражением на лице. Мы идем в театр. Зал полон. Я сажусь во втором ряду. Минут двадцать Сартр говорит о театре, причем очень хорошо, судя по всему, люди довольны. Потом долгое время мы ждем, и вот занавес поднимается. Актеры немного волнуются. У Шоффара дрожат ноги. Балашова сменила парик и платье и выглядит гораздо лучше. Все очень стараются, а под конец занавес не падает. Но они прекрасно играли, и публика долго аплодирует. Мы все идем ужинать в большой ресторан, украшенный великолепными картинами Пикассо, Де Кирико и так далее. Какой-то тип выставляет здесь свою коллекцию. В полночь мы прощаемся. Сартр провожает Ванду (ее сценическое имя Мария Оливье). Мы с Шоффаром идем в какой-то подвал пить джин; он доволен, потому что Лаффон печатает его новеллы. Мне совсем не хочется спать, но нас прогоняют: после полуночи в Цюрихе все закрывается. На улице идет дождь, и мы с грустью собираемся прощаться, как вдруг встречаем владельца книжного магазина, который топчется под огромным зонтом. Он предлагает купить бутылку вина и пойти выпить ее в магазин. Мы остаемся там до трех часов утра, рассматривая книги по искусству, рисунки, журналы, Шоффар вслух читает непристойные стихи за подписью Клодине, возможно, они принадлежат Кокто[12].
В Берне мы ужинали в посольстве: один теолог долго толковал мне о понятиях «ничто», «бытие», «в себе» и «бытие для себя». В Париже разговоры сразу принимали политический оборот, а в Швейцарии – теологический. Сартру упорно задавали вопросы даже о природе ангелов.
Я прочитала лекцию в Лозанне. И выступала перед студентами в Женеве. В эту ночь, а также и в следующую мы выходили вместе со Скирой и Аннеттой, молоденькой девушкой, весьма интересовавшей Джакометти[13]. Она нам нравилась. Я считала, что она во многом похожа на Лизу, тот же суровый рационализм, смелость, ненасытность; ее глаза пожирали мир: она не желала ничего и никого упускать, любила силу и над всем смеялась.
На одном собрании в Лозанне Сартр встретил молодого человека по имени Горц, который досконально знал его произведения и очень хорошо говорил о них. Мы снова увиделись с ним в Женеве. Он не соглашался, что на основе работы «Бытие и Ничто» можно оправдать тот или иной выбор, и ангажированность Сартра его смущала. «Это потому, что вы швейцарец», – заметил Сартр. На самом деле тот был австрийским евреем, поселившимся в Швейцарии во время войны.
Мы видели Фрибур, Невшатель, Базель, музеи. Деревни блистали чистотой, даже чересчур, но попадались красивые. Нам понравились маленькие площади и фонтаны Люцерна, его красочные дома, его башни, и в особенности два крытых деревянных моста, украшенные старыми изображениями. Мы поднялись к Селисбергу, где Сартр проводил каникулы, когда был маленьким. Он показал мне свой отель, свою комнату с балконом над озером: именно с этого балкона Эстелла в пьесе «За закрытыми дверями» бросает в воду своего ребенка.
Мы сели в поезд на Париж. В Валлорбе таможенник сказал Сартру, возвращая ему паспорт: «Месье, ваши книги невозможно найти», а мне: «Все тот же тандем?»
* * *
По возвращении из Америки Сартр получил письмо от одного учащегося подготовительных курсов для поступающих в «Эколь Нормаль» по имени Жан Ко, тот просил найти ему работу; он впервые собирался поступать в Высшую школу, причем без всякой надежды. После конкурса родители вернут его домой, в провинцию. Сартр ответил, что постарается помочь. Но он заболел, уехал в Швейцарию и ничего не искал. В июне Ко, безуспешно обращавшийся с такими же просьбами к другим писателям, явился к нему: учебный год подходил к концу. «Ну что ж, – сказал Сартр, – будьте моим секретарем». Ко согласился. Сартр пригласил его в «Дё Маго», однако почта его была еще не так велика, и ему вовсе не требовался помощник. Я работала за соседним столиком и видела, как Сартр мучительно роется в своих карманах; вытащив наконец два или три конверта, он объяснил Ко, что требовалось ответить. Сартр со вздохом сказал мне, что вместо того чтобы экономить время, секретарь отнимает его у него. Ко, со своей стороны, досадовал: он хотел работы, а не милостыни. Но все постепенно уладилось после того, как Сартр поселился вместе со своей матерью на улице Бонапарта. В комнате, прилегавшей к его кабинету, Ко отвечал по утрам на телефонные звонки, записывал назначенные встречи, разбирал корреспонденцию: получалось, что орудие создало деятельность. Настало время навести Сартру некоторый порядок в своей жизни, однако я с сожалением спрашивала себя, не потеряет ли он свободу, столь дорогую для нас в молодости.Июньский номер «Тан модерн» вышел с пометкой: директор Жан-Поль Сартр. Редакционный совет раскололся. Олливье стремительно правел, он сходился во взглядах с только что созданным Союзом голлистов. Антикоммунизм Арона усиливался. В тот момент или чуть позже мы обедали как-то в «Гольф-Жюан» с Ароном и Пиа, тоже склонявшимся к голлизму Арон сказал, что не любит ни США, ни СССР, но что в случае войны он примкнет к Западу; Сартр ответил, что ему не нравятся ни сталинизм, ни Америка, но если разразится война, он встанет на сторону коммунистов. «Словом, – подвел итог Арон, – между двумя неприятиями мы делаем разный выбор, но в любом случае это будет против нашей воли». Мы сочли, что он чересчур смягчает противоречие, которое нам казалось решающим. Пиа изложил нам основы голлистской экономики, даже не коснувшись проблем заработной платы, цен, уровня жизни рабочих, я удивилась. «О! В отношении социального блага следует обратиться к сторонникам организации “Христианская рабочая молодежь”», – с презрением ответил он. Менее чем за два года слова «правые» и «левые» снова полностью обрели смысл, и «правые» стали отвоевывать свои позиции: в мае МРП[14] получила максимум избирательных голосов.
Закончив свое эссе, я задавалась вопросом: что делать? Я садилась в «Дё Маго» и смотрела на чистый лист бумаги. Кончиками пальцев я ощущала потребность писать, а в горле чувствовала вкус слов, но не знала, за что взяться. «Какой у вас ожесточенный вид!» – сказал мне как-то Джакометти. «Дело в том, что мне хотелось бы писать, но я не знаю о чем». – «Пишите, что в голову придет». И действительно, мне хотелось говорить о себе. Мне нравился «Век человека» Лейриса, и была склонность к мученическим эссе, где высказываются о себе без всякого повода. Я начала раздумывать над этим, делать кое-какие заметки, поговорила с Сартром. И поняла вопрос, который прежде всего вставал: что означает для меня быть женщиной? Сначала я думала, что смогу быстро с ним разобраться. У меня никогда не возникало чувства неполноценности, никто не говорил мне: «Вы так думаете, потому что вы женщина»; моя женственность ни в чем меня не стесняла. «Для меня, – сказала я Сартру, – это было как бы не в счет». – «И все-таки вас не воспитывали как мальчика: надо бы присмотреться к этому получше». Я присмотрелась и сделала открытие: этот мир был мужским миром, мое детство было насыщено мифами, созданными мужчинами, и реагировала я тогда совсем не так, как если бы была мальчиком. Меня настолько заинтересовало это, что я отказалась от намерения личной исповеди, дабы заняться рассмотрением удела женщины вообще.
* * *
Наш издатель, Бомпиани, пригласил нас в Милан, и мадам Марцоли, возглавлявшая большой французский книжный магазин в городе, организовала нам – при содействии Витторини – две или три лекции. Вновь увидеть Италию! Теперь я только об этом и думала. Обстоятельства складывались не слишком благоприятно. Города Бриг и Танд только что были переданы Франции, и Италия с горечью упрекала свою латинскую сестру за этот «удар ножом в спину». С другой стороны, Тито требовал присоединения Триеста к Югославии; французские интеллектуалы – коммунисты подписали манифест в его поддержку. За два дня до назначенной даты нашего отъезда я находилась в баре «Пон-Руаяль», когда меня позвали к телефону, из Милана звонила мадам Марцоли, она советовала отложить наше путешествие: итальянцы не станут нас слушать. Она говорила так решительно, что если бы у телефона оказался Сартр, то он наверняка бы сдался, но я упорно защищалась: это не может стать помехой, мы будем молчать, заверила я ее, у Бомпиани – наши лиры, а у нас уже готовы визы, мы приедем. Она пыталась разубедить меня, старалась изо всех сил, но все напрасно, я повесила трубку со словами: «До встречи!» Сартру я представила смягченную версию разговора, ибо знала его щепетильность.В Милане нас встретила команда журнала «Политекнико», которым руководил Витторини. Наши журналы были похожи, первые номера появились в одно и то же время. Сначала еженедельник, потом ежемесячник, «Политекнико» опубликовал манифест Сартра об ангажированной литературе. С Витторини мы встречались в Париже. Он отчаянно был предан своей партии. «Если меня разрежут на восемьдесят кусков, это будет восемьдесят маленьких коммунистов», – говорил он, а между тем мы не ощущали преград между нами. В первый же вечер, ужиная под звуки скрипки вместе с ним и его друзьями в излюбленном ресторане миланских интеллектуалов, мы поняли, что в Италии люди, придерживающиеся левых взглядов, образуют единый фронт. Мы проговорили до глубокой ночи. Витторини рассказал о трудностях, с которыми только что пришлось столкнуться итальянским коммунистам. Во имя революционного интернационализма они сначала поддерживали Тито, но реакция рядовых членов партии заставила их поставить на патриотическую карту, и теперь они заодно со всей остальной страной. Рассказал он и о том, как Элюар, выступавший с лекциями в Италии, горячо поддержал публичными заявлениями их первоначальную позицию. Потом пресса опубликовала манифест французских коммунистов в поддержку Югославии, и, естественно, там значилось имя Элюара, а он в тот день выступал в Венеции: его освистали!
Мы встречались ежедневно, то под аркадами площади Ла Скала, то в баре нашего отеля, населенного элегантными итальянками с бледно-серебристыми волосами, и беседовали. Это было захватывающе: видеть фашизм и войну глазами наших «латинских братьев». Один из них признался, что, родившись и воспитавшись при фашизме, он долгое время примыкал к нему. «Но в ночь падения Муссолини я все понял!» – заявил он нам с нотками торжествующего фанатизма. Эти новообращенные презирали изгнанников, которые в силу своей непримиримости оказались отрезаны от страны и теперь с трудом вновь приноравливались к действительности, тогда как они на примере собственных ошибок и даже компромиссов политически созрели, – так им казалось. Свой доблестный энтузиазм они смягчали большой долей иронии. «Сейчас, – говорили они нам, – в Италии 90 миллионов жителей. 45 миллионов тех, кто были фашистами. 45 миллионов тех, кто ими не были». Помню одну из их шуток. Итальянский туристический автобус объезжал поля сражений; перед каждой разрушенной деревней маленький человечек, сидевший в глубине его, заламывал руки: «Это моя вина! Это моя вина!» Заинтригованный путешественник спросил его: «Почему ваша вина?» – «Я единственный в автобусе, кто был фашистом». А один поклонник Стендаля, ныне так же политически активный, как и вчера, но поменявший окраску, со смехом сообщил нам о своем прозвище: Черный и Красный.
Бомпиани, принадлежавший к крайне правым националистам, повторил Сартру, что в настоящий момент француз левых взглядов был врагом вдвойне: он отнимал Бриг и Танд и поддерживал Тито; если Сартр заговорит на публике, его линчуют, и он это заслужил! Наши друзья опасались неофашистского нападения: у входа на площадку, где выступал Сартр, и до самой эстрады они поставили вооруженных автоматами жандармов. Двор был полон людей, но ни одного свистка, только аплодисменты. В другой вечер я без всяких осложнений выступала в библиотеке мадам Марцоли. Мы компрометировали Бомпиани, и ему хотелось отмежеваться от нас. С большой неохотой он пригласил нас на ужин. Жил он во дворце: на первом этаже надо было сесть в лифт, который поднимал вас прямо в гостиную. За столом прислуживали лакеи в ливреях и белых шелковых перчатках. Бомпиани не произнес ни слова, а за кофе взял газету и погрузился в ее чтение. На следующий день он сообщил Сартру, что не заплатит ему обещанных денег, на которые мы рассчитывали, чтобы продолжить путешествие.
К счастью, издатель Арнальдо Мондадори узнал от Витторини о наших трудностях, и его сын Альберто, великолепный усатый корсар с низким голосом, пришел на переговоры с Сартром, который обязался печататься отныне у них, и взамен ему сразу же выплатили крупный аванс. Кроме того, Альберто предложил отвезти нас на машине в Венецию, затем во Флоренцию. Мы с радостью согласились, он нам нравился, так же как его жена Вирджиния, восхитительно красивая, наделенная той естественностью, которую Стендаль так ценил у итальянок. Среди множества потрясающих минут мне вспоминается наш отъезд во Флоренцию. Занималась заря, когда я со своими чемоданами располагалась в гондоле. На своей коже я чувствовала поднимавшуюся от воды свежесть и ласку восходящего солнца. Вечером мы долго бродили возле дворца Синьории, где под лоджией лунный свет ласкал волнующее творение Челлини. Несмотря на погибших, несмотря на руины и катаклизмы, там по-прежнему пребывала красота.
Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли на прокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.
Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», – сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, – говорил он. – А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, – признался он нам. – У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки – достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца. Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.
Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.