Симона де Бовуар
Сила обстоятельств
Я говорила, почему после «Воспоминаний благовоспитанной девицы» я решила продолжить свою автобиографию. С трудом переводя дух, я остановилась, когда дошла до освобождения Парижа; мне необходимо было знать, вызывает ли интерес мое начинание. Оказалось, что да. Тем не менее, прежде чем продолжать, я снова колебалась. Друзья, читатели торопили меня: «А дальше? Дальше? До чего вы дошли теперь? Заканчивайте: мы ждем продолжения…» Но возражений, как извне, так и у меня самой, хватало: «Еще слишком рано: ваш творческий багаж пока не так велик…» Или же: «Дождитесь возможности сказать все: пробелы, умолчания искажают истину». Либо: «Времени прошло не так много, чтобы правильно все оценить». А то еще: «В конце концов, вы гораздо больше раскрываетесь в своих романах». Все это верно, но у меня нет выбора. Спокойное или исполненное печали безразличие спада уже не позволит мне ухватить то, что я хочу поймать: момент, когда на исходе еще жгучего прошлого угадывается закат. Мне хотелось, чтобы в этом повествовании играла моя кровь; мне хотелось погрузиться в это, пока есть пыл, и разобраться в себе и своих сомнениях до того, как все сомнения угаснут. Теперь, возможно, слишком рано, но завтра наверняка будет слишком поздно.
«Ваша жизнь нам известна, – говорили мне еще, – ибо начиная с 1944 года она стала публичной». Но эта публичность была всего лишь одной из сторон моей частной жизни, а так как в мои намерения входит устранить недоразумения, мне кажется полезным рассказать о ней всю правду. Гораздо более чем раньше причастная к политическим событиям, я буду больше говорить о них, однако мой рассказ не станет от этого более безличным; если политика – это искусство «предвидеть настоящее», то, не будучи специалистом, я расскажу о непредсказуемом настоящем: способ, каким история день за днем представала передо мною, являет приключение столь же неповторимое, как и моя субъективная эволюция.
В тот период, о котором я собираюсь рассказывать, речь шла уже не о моем формировании, а о моей реализации; люди, книги, фильмы, состоявшиеся у меня встречи важны в своей совокупности, но я не могу выделить ничего особо: вспоминая о чем-то, я зачастую следую капризам своей памяти, определяющим мой выбор, из которого не обязательно вытекает некое значимое суждение. В любом случае я не претендую на то, что эта книга – так же, как предыдущая – будет произведением искусства: это слово наводит меня на мысль о статуе, скучающей в парке какой-нибудь виллы; это слово коллекционера, потребителя, а не творца. Нет, не произведение искусства, но моя жизнь с ее порывами, невзгодами, потрясениями, моя жизнь, которая пытается поведать о себе, а не служить предлогом для изящных оборотов речи.
Несмотря на мою сдержанность, от которой я не отступаю и в этой книге, – сказать все невозможно, – критики обвинили меня в нескромности, но ведь не я это начала: я просто предпочитаю сама копаться в своем прошлом, а не перекладывать эту заботу на других.
Обычно за мной признавали качество, которому я всегда была привержена: искренность, равно далекую и от похвальбы и от мазохизма. Надеюсь, я сохранила его. Более тридцати лет я следую этому правилу в своих беседах с Сартром, свидетельствуя о себе изо дня в день без стыда и тщеславия, точно так же, как свидетельствую об окружающих меня вещах. Искренность естественна для меня, но не в силу какой-либо особой милости, а по свойственной мне манере относиться к людям, в том числе и к себе самой.
Эта книга, как и предыдущая, требует сотрудничества читателя: я представляю по порядку каждый момент своей эволюции, и надо иметь терпение не делать окончательных выводов, не дойдя до конца. Я вовсе не собираюсь ставить преграду недоброжелательным суждениям: напротив, для таковых в этой книге есть все, что требуется, и мне было бы досадно, если бы она всем понравилась. Но я в равной степени была бы разочарована, если бы она не понравилась никому, вот почему я предупреждаю, что ее истина заключена ни в каких-то отдельных страницах, а лишь во всей их совокупности.
«Ваша жизнь нам известна, – говорили мне еще, – ибо начиная с 1944 года она стала публичной». Но эта публичность была всего лишь одной из сторон моей частной жизни, а так как в мои намерения входит устранить недоразумения, мне кажется полезным рассказать о ней всю правду. Гораздо более чем раньше причастная к политическим событиям, я буду больше говорить о них, однако мой рассказ не станет от этого более безличным; если политика – это искусство «предвидеть настоящее», то, не будучи специалистом, я расскажу о непредсказуемом настоящем: способ, каким история день за днем представала передо мною, являет приключение столь же неповторимое, как и моя субъективная эволюция.
В тот период, о котором я собираюсь рассказывать, речь шла уже не о моем формировании, а о моей реализации; люди, книги, фильмы, состоявшиеся у меня встречи важны в своей совокупности, но я не могу выделить ничего особо: вспоминая о чем-то, я зачастую следую капризам своей памяти, определяющим мой выбор, из которого не обязательно вытекает некое значимое суждение. В любом случае я не претендую на то, что эта книга – так же, как предыдущая – будет произведением искусства: это слово наводит меня на мысль о статуе, скучающей в парке какой-нибудь виллы; это слово коллекционера, потребителя, а не творца. Нет, не произведение искусства, но моя жизнь с ее порывами, невзгодами, потрясениями, моя жизнь, которая пытается поведать о себе, а не служить предлогом для изящных оборотов речи.
Несмотря на мою сдержанность, от которой я не отступаю и в этой книге, – сказать все невозможно, – критики обвинили меня в нескромности, но ведь не я это начала: я просто предпочитаю сама копаться в своем прошлом, а не перекладывать эту заботу на других.
Обычно за мной признавали качество, которому я всегда была привержена: искренность, равно далекую и от похвальбы и от мазохизма. Надеюсь, я сохранила его. Более тридцати лет я следую этому правилу в своих беседах с Сартром, свидетельствуя о себе изо дня в день без стыда и тщеславия, точно так же, как свидетельствую об окружающих меня вещах. Искренность естественна для меня, но не в силу какой-либо особой милости, а по свойственной мне манере относиться к людям, в том числе и к себе самой.
Эта книга, как и предыдущая, требует сотрудничества читателя: я представляю по порядку каждый момент своей эволюции, и надо иметь терпение не делать окончательных выводов, не дойдя до конца. Я вовсе не собираюсь ставить преграду недоброжелательным суждениям: напротив, для таковых в этой книге есть все, что требуется, и мне было бы досадно, если бы она всем понравилась. Но я в равной степени была бы разочарована, если бы она не понравилась никому, вот почему я предупреждаю, что ее истина заключена ни в каких-то отдельных страницах, а лишь во всей их совокупности.
Часть первая
Глава I
Мы обрели свободу. Ребятишки распевали на улицах:
Эта победа зачеркивала наши прежние поражения, она была нашей, и будущее, которое она открывала, принадлежало нам. Люди у власти были участниками Сопротивления, которых более или менее непосредственно мы знали; у нас было много друзей среди руководителей прессы и радио: политика стала семейным делом, и мы не собирались оставаться в стороне от нее. «Политика неотделима более от индивидов, – писал Камю в «Комба» в начале сентября. – Она является прямым обращением человека к другим людям». Обращаться к людям – то была наша роль, тех, кто пишет. До войны немногие интеллектуалы пытались понять свою эпоху; все – или почти все – потерпели в этом неудачу, а тот, кого мы уважали больше всех, Ален, лишился уважения: мы обязаны были обеспечить смену.
Теперь я знала, что моя судьба связана со всеобщей судьбой, свобода, угнетение, счастье и страдания людей непосредственно затрагивали и меня. Но, как я уже говорила, у меня не было философских амбиций; написав «Бытие и Ничто», Сартр наметил и рассчитывал продолжить всеобъемлющее описание существования, значимость которого зависела от его собственной ситуации; ему необходимо было определить свою позицию не только путем теоретических построений, но и практическим выбором, поэтому он оказался вовлеченным в действие гораздо больше, чем я. Мы всегда вместе обсуждали его образ действия, и порой я влияла на него. Однако неотложность проблем со всеми их нюансами я воспринимала через него. И в этой области, чтобы говорить о нас, мне следует говорить о нем.
В молодости мы ощущали свою близость к коммунистической партии в той мере, в какой ее негативизм соответствовал нашему анархизму. Мы желали поражения капитализма, но не создания социалистического общества, которое, как мы считали, лишит нас нашей свободы. И потому 14 сентября 1939 года Сартр писал в своем дневнике: «Вот я и вылечился от социализма, если у меня была потребность вылечиться от него». Однако в 1941 году, создавая группу Сопротивления, он соединил в ее названии два слова: социализм и свобода. Война послужила причиной его окончательного обращения.
Прежде всего она открыла ему его историчность; после пережитого шока он понял, насколько, осуждая установленный порядок вещей, он был привязан к нему. В душе любого авантюриста живет консерватор: чтобы занять определенное положение, чтобы стать в будущем легендой, ему требуется стабильное общество. Целиком посвятив себя писательскому ремеслу, с детских лет страстно желая быть великим писателем и обрести бессмертную славу, Сартр рассчитывал на последователей, которые всенепременно примут на свои плечи наследие этого века; по сути он хранил верность «оппозиционной эстетике» своих двадцати лет: яростно разоблачая недостатки существующего общества, он не желал ниспровергать его. И вдруг все рухнуло; вечность разлетелась на куски, и он оказался без руля и без ветрил между иллюзорным прошлым и скрытым во мгле будущим. Тогда он заслонился своей моралью подлинности: с точки зрения свободы любые ситуации можно исправить, если мириться с ними, следуя некоему замыслу. Такое решение было сродни стоицизму, ибо обстоятельства зачастую не предполагают иного преодоления, кроме подчинения. Сартр, ненавидевший уловки внутренней жизни, не мог долго сносить свою пассивность, прикрывая ее словесными протестами. Он понял, что, живя не в абсолюте, а в преходящем, ему следует отказаться просто быть и решиться действовать. Осуществить такой переход Сартру помогла предшествовавшая тому эволюция. Когда он думал, писал, его первейшей заботой было уловить смысл; однако вслед за Хайдеггером прочитанный в 1940 году Сент-Экзюпери убедил его в том, что тот или иной смысл приходит в мир в результате действий людей: деяние брало верх над созерцанием. Во время «странной войны»[1] Сартр сказал мне, что, как только настанет мир, он займется политикой.
То, что он побывал в плену, наложило глубокий отпечаток на него: это научило его солидарности; отнюдь не чувствуя себя ущемленным, он с радостью принимал участие в общинной жизни. Он ненавидел привилегии, его гордость требовала, чтобы он лишь собственными силами завоевывал свое место на земле: затерянный в толпе, некий номер среди прочих, он испытал огромное удовлетворение, начав с нуля и добившись всего. Он завоевал дружеское расположение, нашел отклик своим идеям, организовал акции, мобилизовал весь лагерь, чтобы поставить на Рождество встреченную аплодисментами антигерманскую пьесу «Бариона». Суровая требовательность и тепло товарищества разрешили противоречия его антигуманизма: по сути он восставал против буржуазного гуманизма, который чтит в человеке природу; но если человека предстоит сформировать – какая другая задача могла бы увлечь его больше! Отныне, вместо того чтобы противопоставлять индивидуализм и общность, Сартр уже не представляет их себе иначе, чем слитые воедино. Он станет осуществлять свою свободу, воспринимая возникшую ситуацию не субъективно, а изменяя ее объективно, создавая будущее, соответствующее его чаяниям; и таким будущим стал – во имя тех самых демократических принципов, коим Сартр был привержен, – социализм, от которого его отталкивала лишь боязнь потеряться там, теперь же он видел в нем и единственный шанс человечества, и условие для собственной реализации.
Отношения Сартра с коммунистами – участниками Сопротивления были самыми дружескими. После ухода немцев он собирался поддерживать это согласие. Правые идеологи объясняли его союз с компартией с помощью псевдопсихоанализа; они приписывали ему комплексы самоуничижения или неполноценности, озлобленность, инфантилизм, ностальгию по церкви. Какие глупости! За компартией шли массы, социализм мог победить лишь с ее помощью; с другой стороны, теперь Сартр знал, что его взаимоотношения с пролетариатом радикальным образом ставили под вопрос его суть. Он всегда считал пролетариат универсальным классом, однако пока он надеялся достичь абсолюта с помощью литературного творчества, его сущность имела для других лишь второстепенное значение. И вот в силу историчности он вдруг обнаружил свою зависимость, и нет тебе ни вечности, ни абсолюта, а универсальность, на которую он, как буржуазный интеллектуал, уповал, ему могли даровать лишь люди, в которых она воплощалась на земле. Уже тогда он задумывался о том, что выразил позже: воистину верна лишь точка зрения на происходящее самого обездоленного; палач может не ведать, что он творит, а жертва неопровержимым образом ощущает свое страдание, смерть; истина угнетения – сам угнетенный. Только глазами эксплуатируемых Сартр сможет постичь, кто он есть, и если они отвергнут его, то он окажется запертым в своей мелкобуржуазной обособленности.
Никакая настороженность не омрачала дружеских чувств, которые мы питали к СССР; жертвы, принесенные русским народом, доказали, что в его руководстве воплощалась народная воля. Поэтому во всех отношениях легко было стремиться сотрудничать с компартией. Сартр не собирался вступать в ее ряды; прежде всего, он был очень независим, а главное, с марксистами у него обнаружились серьезные идеологические расхождения. Диалектика в том виде, как он понимал ее тогда, уничтожала его как индивида; он верил в феноменологическую интенциональность, немедленно дающую «непосредственное и полное» представление о предмете. Он не хотел отступаться – и никогда не отступался – от концепций, выработанных в философском трактате «Бытие и Ничто». Вопреки марксизму, который проповедовала коммунистическая партия, он стремился спасти человеческое измерение человека. Он надеялся, что коммунисты воплотят в жизнь ценности гуманизма, и с помощью позаимствованных у них средств он попытается вырвать гуманизм у буржуа. В плане политическом Сартр полагал, что сочувствующим надлежит играть вне коммунистической партии роль, которую внутри других партий берет на себя оппозиция: поддерживать ее, не отказываясь при этом от критики.
Такие сладостные сны родились в годы Сопротивления; оно открыло нам историю, но заслонило борьбу классов. Казалось, что вместе с нацизмом была политически уничтожена реакция; со стороны буржуазии в общественной жизни принимала участие лишь одна фракция, примкнувшая к движению Сопротивления, и она соглашалась с хартией НСС. Коммунисты, со своей стороны, поддерживали правительство «национального единства». Вернувшийся из СССР Торез призывал рабочий класс восстанавливать промышленность, работать, набраться терпения, временно отказавшись от всяких требований. Никто не говорил о возвращении назад, и в своем движении вперед реформисты и революционеры шли одними и теми же путями. В такой обстановке все противоречия стирались. Враждебная настроенность Камю по отношению к коммунистам была субъективной чертой, не имевшей особого значения, ибо, борясь за воплощение в жизнь хартии НСС, его газета защищала те же позиции, что и они, а Сартр, симпатизировавший коммунистической партии, одобрял между тем линию «Комба» и даже написал однажды для этой газеты передовую статью. Голлисты, коммунисты, католики, марксисты примирились. Во всех газетах выражалась общая мысль. Мы все хором славили поющий завтрашний день.[2]
Столько препятствий было преодолено, что ни одно не казалось уже неодолимым. И от других, и от себя самих мы ожидали всего.
Наше окружение разделяло эту эйфорию. К нам присоединялись молодые. Быть двадцатилетним или двадцатипятилетним в сентябре 1944 года казалось огромной удачей: все дороги были открыты. Подающие надежды журналисты, писатели, кинорежиссеры спорили, строили планы, со страстью решали что-то, словно их будущее зависело только от них. Их веселость укрепляла мою. Рядом с ними я обретала молодость, не теряя при этом ни крупицы зрелости, доставшейся столь дорого, что я готова была принять ее за мудрость. Так, поддавшись мимолетной иллюзии, я воссоединяла противоречивые привилегии молодости и старости; мне казалось, что я много знаю и почти все могу.
Вскоре вернулись изгнанники. Бьянка вместе со своими родителями и мужем целый год пряталась в Веркоре, она вышла замуж за одного товарища по учебе. Раймон Арон уехал в 1940 году в Лондон, где вместе с Андре Лабартом руководил журналом «Франс либр», который недолюбливали голлисты; и хотя Арон вовсе не склонен был к излияниям чувств, когда однажды утром он появился в кафе «Флора», мы крепко обнялись. Гораздо позже в Англию приехал Альбер Палль; сброшенный на парашюте во Францию, он сражался в маки. Я с волнением встречала прежних знакомых; появились и новые. Камю познакомил нас с отцом Брюкберже, священником ФФИ (Французские внутренние силы движения Сопротивления), который приехал с Брессоном снимать «Ангелов греха» и изображал из себя бонвивана; усевшись в белой рясе в «Рюмри», он курил трубку, пил пунш, сыпал крепкими словечками. Арон взял нас на обед к Корнильону-Молинье, который был приговорен к смерти правительством Виши; у него конфисковали мебель, и он обитал на авеню Габриель в пустой роскошной квартире; чарующе предупредительный, он не скупился на рассказы о лондонских французах. Однажды вечером на террасе «Рюмри» Ромен Гари тоже рассказывал нам разные истории. На коктейле, устроенном газетой «Леттр франсез», я увидела Эльзу Триоле и Арагона. Писатель-коммунист, с которым мы охотнее всего встречались, был Понж; он говорил, как писал, мелкими штрихами, с большим лукавством и некоторой долей снисходительности. В Версале во время празднества, устроенного при поддержке издательства «Минюи», где играли пьесу Лафонтена, я беседовала с Лизой Деарм. Я уже не помню, чьи руки пожимала, с кем обменивалась улыбками, только знаю, что такое кипение мне нравилось.
Эти встречи открыли мне историю, которая была моей и которой я не знала. Я жила взаперти, и теперь мир был мне возвращен.
Мир опустошенный. Сразу после освобождения обнаружили камеры пыток гестапо, стало известно об оссуариях. Бьянка рассказала мне о Веркоре, рассказала о том, как ее отец и муж неделями прятались в пещере; газеты сообщали подробности о массовых убийствах, о казнях заложников; были опубликованы сведения об уничтожении Варшавы. Это внезапно открывшееся прошлое вновь повергло меня в ужас; радость жить уступала место стыду за то, что мы уцелели.
По сравнению с прошлым годом материальное положение ухудшилось, не хватало продовольствия, угля, газа, электричества. С наступлением холодов Сартр стал носить старую куртку с облезлым мехом. У одного из его товарищей по плену, меховщика, я купила кроличью шубу, и мне было тепло, но кроме черного костюма, который я берегла для особо важных случаев, надеть мне было нечего, одно старье, и я продолжала ходить в башмаках на деревянной подошве. Впрочем, мне это было совершенно безразлично. После того как я упала с велосипеда, у меня недоставало одного зуба, дыра была видна, а я и не думала заполнять ее: к чему? Я все равно старая, мне исполнилось тридцать шесть лет; никакой горечи от этой мысли я не испытывала: поглощенная нахлынувшими событиями и собственной деятельностью, я ощущала себя моложе своих забот.
Я отдала Галлимару роман «Кровь других», Сартр принес ему два первых тома тетралогии «Дороги свободы». Вышло из печати мое эссе «Пирр и Цинеас»: это было одно из первых произведений, увидевших свет после освобождения. При всеобщей эйфории и еще потому, что в течение четырех лет мы были лишены идеологии и литературы, это крохотное эссе приняли очень хорошо. Я снова начала писать. У меня появилось время, так как, благодаря кино и театру, Сартр, попросивший отпуск в университете, зарабатывал деньги; средства у нас всегда были общие, так продолжалось и теперь, и мне не приходилось больше работать ради куска хлеба. Я часто призывала женщин к независимости и заявляла, что она начинается с кошелька, поэтому мне следует объяснить свое поведение, в тот момент показавшееся мне само собой разумеющимся. Дело в том, что моя материальная самостоятельность сохранялась, ибо в случае необходимости я сразу же могла занять свой пост преподавателя в университете, однако мне казалось глупым и даже преступным жертвовать драгоценным временем, доказывая себе изо дня в день, что таковая самостоятельность у меня есть. Я никогда не действовала согласно принципам, а всегда ориентировалась на цель. У меня было дело: писать стало для меня всепоглощающим ремеслом. Оно обеспечивало мне моральную самостоятельность. В своих книгах я видела истинное свое воплощение, они освобождали меня от всякого иного способа самоутверждения. Так что я без малейших угрызений совести полностью посвятила себя работе над романом «Все люди смертны». Каждое утро я шла в библиотеку Мазарини читать рассказы о былых временах. Там стоял страшный холод, однако история Карла V, приключения анабаптистов уносили меня так далеко, что я забывала о своем теле и переставала дрожать.
В прошлом году мы задумали осуществить два проекта: энциклопедию и журнал. В сентябре мы создали руководящий совет. Камю был слишком занят работой в «Комба», чтобы принять в этом участие; Мальро отказался; в совет вошли Раймон Арон, Лейрис, Мерло-Понти, Альбер Олливье, Полан, Сартр и я: в ту пору эти имена, собранные вместе, не казались диссонансом.
Мы стали искать название. Лейрис, сохранивший со времен своей молодости пристрастие к скандалу, предложил необычное название: «Свалка», его не приняли, потому что мы хотели не только будоражить, но и созидать. Из названия должно было явствовать, что мы позитивно ангажированы в современную реальность; столько газет на протяжении стольких лет имели то же намерение, что выбора практически не оставалось, и мы сошлись на «Тан модерн» («Новые времена»); это было невыразительно, но нам нравилось напоминание о фильме Чарли. Второй проблемой было создание обложки. Пикассо нарисовал ее, причем очень красивую, однако она скорее подошла бы для издания по искусству, чем для «Тан модерн», к тому же на такой обложке невозможно было разместить оглавление, хотя у нее были сторонники, и в самом совете развернулись оживленные, но беззлобные споры. В конце концов макетист издательства «Галлимар» представил проект, примиривший всех. Спорили мы лишь по пустякам, и уже я получала от этого огромное удовольствие: такая общность начинания казалась мне самой совершенной формой дружбы. В январе Сартр уехал, и я от его имени отправилась к Сустеллю, тогда министру информации, просить для нас бумагу. Меня сопровождал Лейрис, знавший его по Музею Человека. Сустелль был очень любезен, однако состав редакционного совета заставил его поморщиться: «Арон? Почему Арон?» Он ставил ему в упрек его антиголлистскую позицию. В конечном счете он дал нам обещание, которое было выполнено несколько месяцев спустя.
«Вам с Сартром хотелось бы познакомиться с Хемингуэем?» – спросила меня однажды вечером Лиза. «Конечно!» – отвечала я. Такого рода предложения мне нравились. Хотя именно это, исходившее от нее, меня не слишком удивило. Главным развлечением Лизы после Освобождения была «охота на американца», как она говорила. Американцы с легкостью раздавали свои сигареты и «пайки», и Лиза, вечно голодная, спешила воспользоваться такой расточительностью. Чаще одна, а порой, особенно в первое время, в компании Сципиона она садилась вечером на террасе «Кафе де ля Пэ» или на Елисейских полях, дожидаясь, когда какой-нибудь американский военный заговорит с ней, поклонников у нее хватало, и если находился такой, кто казался ей и скромным и забавным, то она соглашалась выпить с ним стаканчик, прокатиться на джипе, поужинать. В обмен на данное обещание свидания, которое она обычно не выполняла, Лиза приносила в гостиницу чай, сигареты «Кэмел», растворимый кофе, банки тушенки. Так она познакомилась с веселым светловолосым великаном, младшим братом Хемингуэя. Он показывал ей фотографии своей жены и детей, приносил ей ящики с пайками, рассказывал о «бестселлере», который собирается написать. «Я знаю рецепт», – утверждал он.
В тот вечер у Хемингуэя, который был военным корреспондентом и только что приехал в Париж, была назначена встреча с братом в отеле «Ритц», где он поселился. Брат предложил Лизе пойти вместе с ним и взять с собой нас, Сартра и меня. Номер, куда мы вошли, никак не соответствовал моему представлению о «Ритце»; он был большой, но некрасивый, с двумя кроватями с медными спинками. На одной из них лежал Хемингуэй в пижаме, глаза его прикрывал зеленый козырек; на столе, у него под рукой, внушительное количество бутылок виски, наполовину или совсем пустых. Поднявшись, он схватил Сартра и сжал в своих объятиях. «Вы – генерал! – говорил он, не отпуская его. – Я всего лишь капитан, а вы – генерал!» (Выпив, он всегда нажимал на скромность.) Беседа, не без помощи многочисленных стаканов виски, проходила с воодушевлением – несмотря на свой грипп, Хемингуэй был исполнен жизненных сил. Около трех часов утра Сартра стало клонить ко сну, и он ушел, пошатываясь, а я осталась до рассвета.
А я твердила про себя: этому конец, конец. Этому конец, и все начинается вновь. Уолберг, американский друг Лейрисов, возил нас в джипе на прогулку в предместье: впервые за несколько лет я каталась в автомобиле. И снова бродила после полуночи в мягком сентябрьском сумраке. Бистро закрывались рано, но когда мы покидали террасу «Рюмри» или маленький раскаленный и задымленный ад «Монтаны», то в нашем распоряжении оказывались тротуары, скамейки, шоссе. Правда, на крышах оставались снайперы, и я мрачнела, угадывая у себя над головой эту настороженную ненависть; однажды ночью послышался вой сирен: над Парижем летел самолет, откуда – никто так никогда и не узнал; упавшие на парижский пригород фау-1 разрушили постройки. Обычно великолепно информированный Уолберг говорил, что немцы кончали разрабатывать страшное секретное оружие. Во мне снова поселился еще не остывший страх. Однако вскоре его смела радость. Дни и ночи вместе с друзьями в разговорах, в застолье, в беззаботных прогулках с радостью праздновали мы свое освобождение. И все, кто, подобно нам, праздновали его, далекие или близкие, становились нашими друзьями. Какое пиршество братства! Окутавшая Францию тьма рассеивалась. Не выпускавшие изо рта жевательную резинку высокие солдаты в форме цвета хаки свидетельствовали о том, что можно снова пересекать моря. Они беспечно шагали, нередко пошатываясь; пошатываясь, они пели и насвистывали, разгуливая вдоль тротуаров и на платформах метро; пошатываясь, они танцевали по вечерам в барах и громко смеялись, обнажая свои детские зубы. Жене, не питавший ни малейшей симпатии к немцам, но не любивший идиллий, громогласно заявил на террасе «Рюмри», что этим ряженым штатским не хватает выправки: затянутые в свою черно-зеленую форму оккупанты просто выглядят иначе! А для меня непринужденность молодых американцев казалась воплощением самой свободы: нашей и той – мы в этом не сомневались, – которую они распространят на весь мир. Победив Гитлера и Муссолини, прогнав Франко и Салазара, Европа окончательно очистится от фашизма. Приняв хартию Национального совета движения Сопротивления (НСС), Франция ступала на путь социализма; мы полагали, что страна достаточно глубоко всколыхнулась, чтобы без новых потрясений суметь осуществить радикальную перестройку своих структур. Газета «Комба» выражала наши надежды, бросая лозунг: от Сопротивления к Революции.
Не видать их больше нам,
Крышка им, и по домам.
Эта победа зачеркивала наши прежние поражения, она была нашей, и будущее, которое она открывала, принадлежало нам. Люди у власти были участниками Сопротивления, которых более или менее непосредственно мы знали; у нас было много друзей среди руководителей прессы и радио: политика стала семейным делом, и мы не собирались оставаться в стороне от нее. «Политика неотделима более от индивидов, – писал Камю в «Комба» в начале сентября. – Она является прямым обращением человека к другим людям». Обращаться к людям – то была наша роль, тех, кто пишет. До войны немногие интеллектуалы пытались понять свою эпоху; все – или почти все – потерпели в этом неудачу, а тот, кого мы уважали больше всех, Ален, лишился уважения: мы обязаны были обеспечить смену.
Теперь я знала, что моя судьба связана со всеобщей судьбой, свобода, угнетение, счастье и страдания людей непосредственно затрагивали и меня. Но, как я уже говорила, у меня не было философских амбиций; написав «Бытие и Ничто», Сартр наметил и рассчитывал продолжить всеобъемлющее описание существования, значимость которого зависела от его собственной ситуации; ему необходимо было определить свою позицию не только путем теоретических построений, но и практическим выбором, поэтому он оказался вовлеченным в действие гораздо больше, чем я. Мы всегда вместе обсуждали его образ действия, и порой я влияла на него. Однако неотложность проблем со всеми их нюансами я воспринимала через него. И в этой области, чтобы говорить о нас, мне следует говорить о нем.
В молодости мы ощущали свою близость к коммунистической партии в той мере, в какой ее негативизм соответствовал нашему анархизму. Мы желали поражения капитализма, но не создания социалистического общества, которое, как мы считали, лишит нас нашей свободы. И потому 14 сентября 1939 года Сартр писал в своем дневнике: «Вот я и вылечился от социализма, если у меня была потребность вылечиться от него». Однако в 1941 году, создавая группу Сопротивления, он соединил в ее названии два слова: социализм и свобода. Война послужила причиной его окончательного обращения.
Прежде всего она открыла ему его историчность; после пережитого шока он понял, насколько, осуждая установленный порядок вещей, он был привязан к нему. В душе любого авантюриста живет консерватор: чтобы занять определенное положение, чтобы стать в будущем легендой, ему требуется стабильное общество. Целиком посвятив себя писательскому ремеслу, с детских лет страстно желая быть великим писателем и обрести бессмертную славу, Сартр рассчитывал на последователей, которые всенепременно примут на свои плечи наследие этого века; по сути он хранил верность «оппозиционной эстетике» своих двадцати лет: яростно разоблачая недостатки существующего общества, он не желал ниспровергать его. И вдруг все рухнуло; вечность разлетелась на куски, и он оказался без руля и без ветрил между иллюзорным прошлым и скрытым во мгле будущим. Тогда он заслонился своей моралью подлинности: с точки зрения свободы любые ситуации можно исправить, если мириться с ними, следуя некоему замыслу. Такое решение было сродни стоицизму, ибо обстоятельства зачастую не предполагают иного преодоления, кроме подчинения. Сартр, ненавидевший уловки внутренней жизни, не мог долго сносить свою пассивность, прикрывая ее словесными протестами. Он понял, что, живя не в абсолюте, а в преходящем, ему следует отказаться просто быть и решиться действовать. Осуществить такой переход Сартру помогла предшествовавшая тому эволюция. Когда он думал, писал, его первейшей заботой было уловить смысл; однако вслед за Хайдеггером прочитанный в 1940 году Сент-Экзюпери убедил его в том, что тот или иной смысл приходит в мир в результате действий людей: деяние брало верх над созерцанием. Во время «странной войны»[1] Сартр сказал мне, что, как только настанет мир, он займется политикой.
То, что он побывал в плену, наложило глубокий отпечаток на него: это научило его солидарности; отнюдь не чувствуя себя ущемленным, он с радостью принимал участие в общинной жизни. Он ненавидел привилегии, его гордость требовала, чтобы он лишь собственными силами завоевывал свое место на земле: затерянный в толпе, некий номер среди прочих, он испытал огромное удовлетворение, начав с нуля и добившись всего. Он завоевал дружеское расположение, нашел отклик своим идеям, организовал акции, мобилизовал весь лагерь, чтобы поставить на Рождество встреченную аплодисментами антигерманскую пьесу «Бариона». Суровая требовательность и тепло товарищества разрешили противоречия его антигуманизма: по сути он восставал против буржуазного гуманизма, который чтит в человеке природу; но если человека предстоит сформировать – какая другая задача могла бы увлечь его больше! Отныне, вместо того чтобы противопоставлять индивидуализм и общность, Сартр уже не представляет их себе иначе, чем слитые воедино. Он станет осуществлять свою свободу, воспринимая возникшую ситуацию не субъективно, а изменяя ее объективно, создавая будущее, соответствующее его чаяниям; и таким будущим стал – во имя тех самых демократических принципов, коим Сартр был привержен, – социализм, от которого его отталкивала лишь боязнь потеряться там, теперь же он видел в нем и единственный шанс человечества, и условие для собственной реализации.
Отношения Сартра с коммунистами – участниками Сопротивления были самыми дружескими. После ухода немцев он собирался поддерживать это согласие. Правые идеологи объясняли его союз с компартией с помощью псевдопсихоанализа; они приписывали ему комплексы самоуничижения или неполноценности, озлобленность, инфантилизм, ностальгию по церкви. Какие глупости! За компартией шли массы, социализм мог победить лишь с ее помощью; с другой стороны, теперь Сартр знал, что его взаимоотношения с пролетариатом радикальным образом ставили под вопрос его суть. Он всегда считал пролетариат универсальным классом, однако пока он надеялся достичь абсолюта с помощью литературного творчества, его сущность имела для других лишь второстепенное значение. И вот в силу историчности он вдруг обнаружил свою зависимость, и нет тебе ни вечности, ни абсолюта, а универсальность, на которую он, как буржуазный интеллектуал, уповал, ему могли даровать лишь люди, в которых она воплощалась на земле. Уже тогда он задумывался о том, что выразил позже: воистину верна лишь точка зрения на происходящее самого обездоленного; палач может не ведать, что он творит, а жертва неопровержимым образом ощущает свое страдание, смерть; истина угнетения – сам угнетенный. Только глазами эксплуатируемых Сартр сможет постичь, кто он есть, и если они отвергнут его, то он окажется запертым в своей мелкобуржуазной обособленности.
Никакая настороженность не омрачала дружеских чувств, которые мы питали к СССР; жертвы, принесенные русским народом, доказали, что в его руководстве воплощалась народная воля. Поэтому во всех отношениях легко было стремиться сотрудничать с компартией. Сартр не собирался вступать в ее ряды; прежде всего, он был очень независим, а главное, с марксистами у него обнаружились серьезные идеологические расхождения. Диалектика в том виде, как он понимал ее тогда, уничтожала его как индивида; он верил в феноменологическую интенциональность, немедленно дающую «непосредственное и полное» представление о предмете. Он не хотел отступаться – и никогда не отступался – от концепций, выработанных в философском трактате «Бытие и Ничто». Вопреки марксизму, который проповедовала коммунистическая партия, он стремился спасти человеческое измерение человека. Он надеялся, что коммунисты воплотят в жизнь ценности гуманизма, и с помощью позаимствованных у них средств он попытается вырвать гуманизм у буржуа. В плане политическом Сартр полагал, что сочувствующим надлежит играть вне коммунистической партии роль, которую внутри других партий берет на себя оппозиция: поддерживать ее, не отказываясь при этом от критики.
Такие сладостные сны родились в годы Сопротивления; оно открыло нам историю, но заслонило борьбу классов. Казалось, что вместе с нацизмом была политически уничтожена реакция; со стороны буржуазии в общественной жизни принимала участие лишь одна фракция, примкнувшая к движению Сопротивления, и она соглашалась с хартией НСС. Коммунисты, со своей стороны, поддерживали правительство «национального единства». Вернувшийся из СССР Торез призывал рабочий класс восстанавливать промышленность, работать, набраться терпения, временно отказавшись от всяких требований. Никто не говорил о возвращении назад, и в своем движении вперед реформисты и революционеры шли одними и теми же путями. В такой обстановке все противоречия стирались. Враждебная настроенность Камю по отношению к коммунистам была субъективной чертой, не имевшей особого значения, ибо, борясь за воплощение в жизнь хартии НСС, его газета защищала те же позиции, что и они, а Сартр, симпатизировавший коммунистической партии, одобрял между тем линию «Комба» и даже написал однажды для этой газеты передовую статью. Голлисты, коммунисты, католики, марксисты примирились. Во всех газетах выражалась общая мысль. Мы все хором славили поющий завтрашний день.[2]
Столько препятствий было преодолено, что ни одно не казалось уже неодолимым. И от других, и от себя самих мы ожидали всего.
Наше окружение разделяло эту эйфорию. К нам присоединялись молодые. Быть двадцатилетним или двадцатипятилетним в сентябре 1944 года казалось огромной удачей: все дороги были открыты. Подающие надежды журналисты, писатели, кинорежиссеры спорили, строили планы, со страстью решали что-то, словно их будущее зависело только от них. Их веселость укрепляла мою. Рядом с ними я обретала молодость, не теряя при этом ни крупицы зрелости, доставшейся столь дорого, что я готова была принять ее за мудрость. Так, поддавшись мимолетной иллюзии, я воссоединяла противоречивые привилегии молодости и старости; мне казалось, что я много знаю и почти все могу.
Вскоре вернулись изгнанники. Бьянка вместе со своими родителями и мужем целый год пряталась в Веркоре, она вышла замуж за одного товарища по учебе. Раймон Арон уехал в 1940 году в Лондон, где вместе с Андре Лабартом руководил журналом «Франс либр», который недолюбливали голлисты; и хотя Арон вовсе не склонен был к излияниям чувств, когда однажды утром он появился в кафе «Флора», мы крепко обнялись. Гораздо позже в Англию приехал Альбер Палль; сброшенный на парашюте во Францию, он сражался в маки. Я с волнением встречала прежних знакомых; появились и новые. Камю познакомил нас с отцом Брюкберже, священником ФФИ (Французские внутренние силы движения Сопротивления), который приехал с Брессоном снимать «Ангелов греха» и изображал из себя бонвивана; усевшись в белой рясе в «Рюмри», он курил трубку, пил пунш, сыпал крепкими словечками. Арон взял нас на обед к Корнильону-Молинье, который был приговорен к смерти правительством Виши; у него конфисковали мебель, и он обитал на авеню Габриель в пустой роскошной квартире; чарующе предупредительный, он не скупился на рассказы о лондонских французах. Однажды вечером на террасе «Рюмри» Ромен Гари тоже рассказывал нам разные истории. На коктейле, устроенном газетой «Леттр франсез», я увидела Эльзу Триоле и Арагона. Писатель-коммунист, с которым мы охотнее всего встречались, был Понж; он говорил, как писал, мелкими штрихами, с большим лукавством и некоторой долей снисходительности. В Версале во время празднества, устроенного при поддержке издательства «Минюи», где играли пьесу Лафонтена, я беседовала с Лизой Деарм. Я уже не помню, чьи руки пожимала, с кем обменивалась улыбками, только знаю, что такое кипение мне нравилось.
Эти встречи открыли мне историю, которая была моей и которой я не знала. Я жила взаперти, и теперь мир был мне возвращен.
Мир опустошенный. Сразу после освобождения обнаружили камеры пыток гестапо, стало известно об оссуариях. Бьянка рассказала мне о Веркоре, рассказала о том, как ее отец и муж неделями прятались в пещере; газеты сообщали подробности о массовых убийствах, о казнях заложников; были опубликованы сведения об уничтожении Варшавы. Это внезапно открывшееся прошлое вновь повергло меня в ужас; радость жить уступала место стыду за то, что мы уцелели.
По сравнению с прошлым годом материальное положение ухудшилось, не хватало продовольствия, угля, газа, электричества. С наступлением холодов Сартр стал носить старую куртку с облезлым мехом. У одного из его товарищей по плену, меховщика, я купила кроличью шубу, и мне было тепло, но кроме черного костюма, который я берегла для особо важных случаев, надеть мне было нечего, одно старье, и я продолжала ходить в башмаках на деревянной подошве. Впрочем, мне это было совершенно безразлично. После того как я упала с велосипеда, у меня недоставало одного зуба, дыра была видна, а я и не думала заполнять ее: к чему? Я все равно старая, мне исполнилось тридцать шесть лет; никакой горечи от этой мысли я не испытывала: поглощенная нахлынувшими событиями и собственной деятельностью, я ощущала себя моложе своих забот.
Я отдала Галлимару роман «Кровь других», Сартр принес ему два первых тома тетралогии «Дороги свободы». Вышло из печати мое эссе «Пирр и Цинеас»: это было одно из первых произведений, увидевших свет после освобождения. При всеобщей эйфории и еще потому, что в течение четырех лет мы были лишены идеологии и литературы, это крохотное эссе приняли очень хорошо. Я снова начала писать. У меня появилось время, так как, благодаря кино и театру, Сартр, попросивший отпуск в университете, зарабатывал деньги; средства у нас всегда были общие, так продолжалось и теперь, и мне не приходилось больше работать ради куска хлеба. Я часто призывала женщин к независимости и заявляла, что она начинается с кошелька, поэтому мне следует объяснить свое поведение, в тот момент показавшееся мне само собой разумеющимся. Дело в том, что моя материальная самостоятельность сохранялась, ибо в случае необходимости я сразу же могла занять свой пост преподавателя в университете, однако мне казалось глупым и даже преступным жертвовать драгоценным временем, доказывая себе изо дня в день, что таковая самостоятельность у меня есть. Я никогда не действовала согласно принципам, а всегда ориентировалась на цель. У меня было дело: писать стало для меня всепоглощающим ремеслом. Оно обеспечивало мне моральную самостоятельность. В своих книгах я видела истинное свое воплощение, они освобождали меня от всякого иного способа самоутверждения. Так что я без малейших угрызений совести полностью посвятила себя работе над романом «Все люди смертны». Каждое утро я шла в библиотеку Мазарини читать рассказы о былых временах. Там стоял страшный холод, однако история Карла V, приключения анабаптистов уносили меня так далеко, что я забывала о своем теле и переставала дрожать.
В прошлом году мы задумали осуществить два проекта: энциклопедию и журнал. В сентябре мы создали руководящий совет. Камю был слишком занят работой в «Комба», чтобы принять в этом участие; Мальро отказался; в совет вошли Раймон Арон, Лейрис, Мерло-Понти, Альбер Олливье, Полан, Сартр и я: в ту пору эти имена, собранные вместе, не казались диссонансом.
Мы стали искать название. Лейрис, сохранивший со времен своей молодости пристрастие к скандалу, предложил необычное название: «Свалка», его не приняли, потому что мы хотели не только будоражить, но и созидать. Из названия должно было явствовать, что мы позитивно ангажированы в современную реальность; столько газет на протяжении стольких лет имели то же намерение, что выбора практически не оставалось, и мы сошлись на «Тан модерн» («Новые времена»); это было невыразительно, но нам нравилось напоминание о фильме Чарли. Второй проблемой было создание обложки. Пикассо нарисовал ее, причем очень красивую, однако она скорее подошла бы для издания по искусству, чем для «Тан модерн», к тому же на такой обложке невозможно было разместить оглавление, хотя у нее были сторонники, и в самом совете развернулись оживленные, но беззлобные споры. В конце концов макетист издательства «Галлимар» представил проект, примиривший всех. Спорили мы лишь по пустякам, и уже я получала от этого огромное удовольствие: такая общность начинания казалась мне самой совершенной формой дружбы. В январе Сартр уехал, и я от его имени отправилась к Сустеллю, тогда министру информации, просить для нас бумагу. Меня сопровождал Лейрис, знавший его по Музею Человека. Сустелль был очень любезен, однако состав редакционного совета заставил его поморщиться: «Арон? Почему Арон?» Он ставил ему в упрек его антиголлистскую позицию. В конечном счете он дал нам обещание, которое было выполнено несколько месяцев спустя.
«Вам с Сартром хотелось бы познакомиться с Хемингуэем?» – спросила меня однажды вечером Лиза. «Конечно!» – отвечала я. Такого рода предложения мне нравились. Хотя именно это, исходившее от нее, меня не слишком удивило. Главным развлечением Лизы после Освобождения была «охота на американца», как она говорила. Американцы с легкостью раздавали свои сигареты и «пайки», и Лиза, вечно голодная, спешила воспользоваться такой расточительностью. Чаще одна, а порой, особенно в первое время, в компании Сципиона она садилась вечером на террасе «Кафе де ля Пэ» или на Елисейских полях, дожидаясь, когда какой-нибудь американский военный заговорит с ней, поклонников у нее хватало, и если находился такой, кто казался ей и скромным и забавным, то она соглашалась выпить с ним стаканчик, прокатиться на джипе, поужинать. В обмен на данное обещание свидания, которое она обычно не выполняла, Лиза приносила в гостиницу чай, сигареты «Кэмел», растворимый кофе, банки тушенки. Так она познакомилась с веселым светловолосым великаном, младшим братом Хемингуэя. Он показывал ей фотографии своей жены и детей, приносил ей ящики с пайками, рассказывал о «бестселлере», который собирается написать. «Я знаю рецепт», – утверждал он.
В тот вечер у Хемингуэя, который был военным корреспондентом и только что приехал в Париж, была назначена встреча с братом в отеле «Ритц», где он поселился. Брат предложил Лизе пойти вместе с ним и взять с собой нас, Сартра и меня. Номер, куда мы вошли, никак не соответствовал моему представлению о «Ритце»; он был большой, но некрасивый, с двумя кроватями с медными спинками. На одной из них лежал Хемингуэй в пижаме, глаза его прикрывал зеленый козырек; на столе, у него под рукой, внушительное количество бутылок виски, наполовину или совсем пустых. Поднявшись, он схватил Сартра и сжал в своих объятиях. «Вы – генерал! – говорил он, не отпуская его. – Я всего лишь капитан, а вы – генерал!» (Выпив, он всегда нажимал на скромность.) Беседа, не без помощи многочисленных стаканов виски, проходила с воодушевлением – несмотря на свой грипп, Хемингуэй был исполнен жизненных сил. Около трех часов утра Сартра стало клонить ко сну, и он ушел, пошатываясь, а я осталась до рассвета.