Страница:
Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим – обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты – то есть с недавнего времени все страна, ну или почти – отдавали дань их мужеству.
Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.
Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б.[15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.
Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канапа издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность»[16], а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и в частности процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.
Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО[17], большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», – сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» – ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: «Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.
В октябре в нашу группу ворвался новый человек с неистовой натурой: Кёстлер, чью пьесу «Бар в сумерках» собирались ставить в Париже. Друзья заверили нас, что антисталинизм не отбросил его вправо; одной американской газете Кёстлер заявил, что если бы он был французом, то предпочел бы добровольно уехать в Патагонию, чем жить под властью голлистской диктатуры.
Первая наша встреча произошла в «Пон-Руаяле». Он заговорил с Сартром с подкупающей простотой: «Здравствуйте, я Кёстлер». Мы снова встретились с ним в квартире на площади Сен-Жермен-де-Пре, где Сартр только что поселился со своей матерью. Не допускающим возражений тоном, который смягчала почти женская улыбка, Кёстлер заявил Сартру: «Как романист вы лучше меня, а как философ – хуже». Он как раз писал философскую работу, главные линии которой изложил нам в общих чертах: ему хотелось обеспечить человеку возможность самостоятельных действий, не отходя от психологического материализма. Слушая его, я подумала, что он, конечно, лучше как романист, чем как философ. В тот день мы были смущены его педантичностью самоучки, его доктринерской уверенностью и ученостью, основанными на посредственной марксисткой подготовке. Чувство неловкости не исчезло и в дальнейшем. Если с Камю мы никогда не говорили о своих книгах, то Кёстлер постоянно ссылался на себя: «Почитайте, что я об этом написал». Успех вскружил ему голову, он был преисполнен тщеславия и важности. Но и горячности тоже, и жизнелюбия, и любознательности. В споры он привносил неутомимую страсть и в любой час дня и ночи готов был обсуждать любой вопрос. Не жалея ни своего времени, ни себя самого, он не скупился и на свои деньги; роскоши он не любил, но если выходил с кем-то, то хотел непременно платить за все и деньги тратил без счета. Он простодушно гордился своей женой, Мамэн, принадлежавшей к аристократической английской семье. Светловолосая, очень красивая, с острым умом, она светилась хрупкой прелестью, у нее тогда уже были больные легкие, отчего она и умерла лет через десять.
В течение трех или четырех недель, которые Кёстлер провел в Париже, мы часто встречались с ним, обычно вместе с Камю: они очень сблизились. Один раз с нами пошел Бост, и случилось так, что беседа кончилась ссорой, так как Бост защищал политику компартии. «Вам не следовало его звать, это было ошибкой», – строго сказал нам на следующий день Кёстлер: он ненавидел молодых, чувствуя себя исключенным из их будущего и в любом исключении усматривая приговор. Обидчивый, неуравновешенный, жаждущий человеческого тепла, он был отрезан от других своими личными наваждениями. «У меня свои фурии», – говорил Кёстлер. Это создавало между нами неустойчивые отношения. Как-то вечером мы ужинали вместе с ним, Мамэн, Камю, Франсиной и отправились в маленький танцевальный зал на улице Гравиллье, потом он властно пригласил нас в «Шехеразаду». Ни Камю, ни мы никогда не заглядывали в такого рода ночные заведения. Кёстлер заказал закуски, водку, шампанское. На следующий день, во второй его половине, Сартр должен был под эгидой ЮНЕСКО читать в Сорбонне лекцию «об ответственности писателя», которую он еще не подготовил, мы рассчитывали не поздно лечь спать. Однако спиртное, цыганская музыка, а главное, пыл наших разговоров заставили нас потерять счет времени. Камю вновь затронул дорогую его сердцу тему: «Если бы можно было писать правду!» Кёстлер помрачнел, слушая «Очи черные». «Дружба невозможна без согласия в политике», – заявил он осуждающим тоном. Он опять и опять возвращался к своим упрекам в адрес сталинской России, упрекал Сартра и даже Камю в том, что они мирились с ней. Мы не приняли всерьез хмурое настроение Кёстлера, не отдавая себе отчета в его яростном антикоммунизме. Пока он произносил монологи, Камю говорил нам: «Общее у нас с вами то, что для нас главное – это индивиды. Мы предпочитаем конкретное абстрактному, людей – доктринам и дружбу ставим выше политики». Мы соглашались с ним с волнением, которое подогревали спиртное и поздний час. «Невозможна! Невозможна!» – твердил Кёстлер. А я отвечала, то тихо, то во весь голос: «Возможна. Мы сами доказываем это сейчас, раз, вопреки нашим разногласиям, с такой радостью смотрим друг на друга». С некоторыми людьми политика нас ссорила, однако мы пока верили, что с Камю нас разделяют лишь словесные нюансы.
В четыре часа утра мы все еще ели и пили в бистро на Центральном рынке. Кёстлер нервничал; рассердившись, он в шутку бросил через стол корку хлеба, попавшую Мамэн прямо в глаз: немного протрезвев, он извинился. Сартр неустанно повторял с веселым видом: «Подумать только, что через несколько часов я буду говорить об ответственности писателя!», и Камю смеялся. Я тоже смеялась, но спиртное всегда вызывало у меня склонность к слезам, и на рассвете, оставшись наедине с Сартром на улицах Парижа, я принялась рыдать над уделом человечества. Когда мы пересекали Сену, я облокотилась на парапет моста со словами: «Не понимаю, почему мы не бросаемся в воду!» – «Ну что ж! Давай бросимся!» – сказал Сартр, и, последовав моему примеру, пролил несколько слез. Домой мы вернулись около восьми часов утра. Когда в четыре часа пополудни я вновь встретилась с Сартром, он выглядел изможденным; ему довелось поспать всего два-три часа, и пришлось наглотаться ортедрина, чтобы подготовить лекцию. Войдя в битком набитую аудиторию, я подумала: «Если бы они видели Сартра в шесть часов утра!»
Через Кёстлера мы познакомились с Манесом Шпербером, которого он считал своим учителем и самым сведущим психологом века. Шпербер подкупал своим обаянием, но был непримиримым сторонником Адлера и ярым антикоммунистом, его догматизм отталкивал нас. Он сообщил нам, что Мальро рассказывал ему о каком-то секретном советском оружии, куда более страшном, чем атомная бомба: это безобидный с виду чемодан, наполненный радиоактивным порошком. В назначенный день члены пятой колонны, то есть коммунисты, расставят такие чемоданы в определенных местах, потом, запустив некий механизм, потихоньку сбегут, а жители Чикаго, Нью-Йорка, Питсбурга, Детройта передохнут, как мухи. Понятно, что перед лицом такой опасности правые призывали к превентивной войне.
Примерно через две недели после нашего похода с Кёстлером Вианы устроили вечер, было много народа, в том числе и Мерло-Понти. В «Тан модерн» Виан вел рубрику «Хроника лжеца», опубликовал новеллу «Мурашки» и отрывки из романа «Пена дней», неуспех которого он, похоже, воспринял спокойно. В тот вечер, слушая джаз, мы много говорили о Верноне Салливане, авторе романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», который Виан только что перевел: ходили слухи, что никакого Салливана не существует. Около одиннадцати часов вечера пришел только что вернувшийся с юга Камю – в дурном настроении; он набросился на Мерло-Понти из-за статьи «Йог и Пролетарий», обвинив его в попытке оправдания московских процессов и возмутившись тем, что оппозиционность тот приравнивал к предательству. Мерло-Понти возражал, Сартр поддерживал его; разволновавшись, Камю хлопнул дверью. Сартр и Бост бросились вслед, они бежали за ним по улице, но он отказался вернуться. Этой размолвке суждено было длиться до марта 1947 года.
Отчего вдруг такой взрыв? Думаю, Камю переживал кризис, так как чувствовал, что его счастливая пора подходит к концу. На его долю выпало несколько лет торжества, он нравился, его любили: «Жизнь и люди с их дарами шли навстречу всем моим желаниям; я принимал восхищение моих почитателей с благожелательной гордостью»[18]. Удачи вдохновляли его, ему казалось, что он все может: «Жизнь очень уж баловала меня, и я, стыдно признаться, мнил себя избранником»[19]. Успех «Постороннего» и победа Сопротивления убедили Камю, что все его начинания удаются. Вместе с ним мы присутствовали на одном концерте, где собрался «весь Париж»; Камю сопровождала молодая певица, которой он интересовался. «Как подумаю, – сказал он Сартру, – что завтра мы можем заставить публику принять ее!» И победоносным взмахом руки указал на зал. По его просьбе Сартр написал первые слова песни: «Мои привычки я беру в аду». Тем дело и кончилось. Обедая со мной в «Пти-Сен-Бенуа» вскоре после Хиросимы, Камю заявил, что, дабы остановить атомную войну, он собирается обратиться к ученым всего мира с просьбой прекратить свои исследования. «Пожалуй, это немного утопично», – возразила я. Он испепелил меня: «Говорили, что желание освободить Париж собственными силами тоже утопично. А реализм – это дерзание». Я знала его заносчивые порывы; обычно, не слишком признаваясь в этом, он потом отступал. Так и речи об этом проекте с обращением больше не возникало. Камю быстро понял, что все не так просто, как он надеялся; вместо того чтобы идти напролом, он предпочитал обходить препятствия. Однажды, когда я готовилась к лекции, он дал мне совет, поразивший меня: «Если вам зададут неприятный вопрос, отвечайте на него другим вопросом». Его уклончивость не раз разочаровывала студентов. Он листал книги, а не читал их, и предпочитал рубить с плеча, а не размышлять. Камю любил природу над которой властвовал, однако история подвергала сомнению суверенность его личности, и тогда он отказывался подчиняться ей. Камю восставал против вторжения истории в его жизнь, не решаясь добровольно отказаться от старых иллюзий. Мало-помалу в нем рождалась злость на неуступчивость собеседников в споре, на отличные от его взглядов философские системы, на мир в целом. Все это причиняло ему боль, он считал себя жертвой несправедливости, ибо верил, что у него есть особые права в отношении событий и людей; проявив великодушие, он требовал признательности, и первое, что приходило ему в голову, когда его критиковали или противоречили ему, было обвинение в неблагодарности. Дело дошло до того, что позже, осыпанный почестями, он мечтал хотя бы «умереть без ненависти».
В ноябре состоялась генеральная репетиция пьесы «Мертвые без погребения». Сартр написал ее годом раньше: в тот момент, когда бывшие коллаборационисты начали поднимать голову, ему захотелось освежить всем память. В течение четырех лет он много думал о пытке; наедине с собой и в кругу друзей каждый спрашивал себя: сумею ли я не заговорить? Что надо делать, чтобы выдержать? Думал он и об отношении истязателя к своей жертве. В пьесе нашли отражение все его фантазмы. Он снова противопоставлял мораль и практику: Люси упорствует в своей индивидуалистической гордыне, в то время как борец-коммунист, правоту которого признает Сартр, стремится к результативности действия.
Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу Шоффару Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.
Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» – удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил себе представление: «Если у меня сложилось такое впечатление, значит, есть для этого основания». Что же касается «Почтительной потаскушки», то коммунисты сожалели, что вместо дрожащего от почтительного страха негра Сартр не представил публике настоящего борца. «Дело в том, что моя пьеса отражает невозможность в настоящее время разрешить проблему черных в Соединенных Штатах»[20], – отвечал Сартр. Но у коммунистов была четкая концепция в отношении литературы, и один из их упреков состоял в том, что Сартр не соглашался с ней.
Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру – тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.
Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».
В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», – рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вкруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.
Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.
Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» – задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.
Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.
Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б.[15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.
* * *
Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канапа издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность»[16], а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и в частности процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.
Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО[17], большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», – сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» – ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: «Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.
В октябре в нашу группу ворвался новый человек с неистовой натурой: Кёстлер, чью пьесу «Бар в сумерках» собирались ставить в Париже. Друзья заверили нас, что антисталинизм не отбросил его вправо; одной американской газете Кёстлер заявил, что если бы он был французом, то предпочел бы добровольно уехать в Патагонию, чем жить под властью голлистской диктатуры.
Первая наша встреча произошла в «Пон-Руаяле». Он заговорил с Сартром с подкупающей простотой: «Здравствуйте, я Кёстлер». Мы снова встретились с ним в квартире на площади Сен-Жермен-де-Пре, где Сартр только что поселился со своей матерью. Не допускающим возражений тоном, который смягчала почти женская улыбка, Кёстлер заявил Сартру: «Как романист вы лучше меня, а как философ – хуже». Он как раз писал философскую работу, главные линии которой изложил нам в общих чертах: ему хотелось обеспечить человеку возможность самостоятельных действий, не отходя от психологического материализма. Слушая его, я подумала, что он, конечно, лучше как романист, чем как философ. В тот день мы были смущены его педантичностью самоучки, его доктринерской уверенностью и ученостью, основанными на посредственной марксисткой подготовке. Чувство неловкости не исчезло и в дальнейшем. Если с Камю мы никогда не говорили о своих книгах, то Кёстлер постоянно ссылался на себя: «Почитайте, что я об этом написал». Успех вскружил ему голову, он был преисполнен тщеславия и важности. Но и горячности тоже, и жизнелюбия, и любознательности. В споры он привносил неутомимую страсть и в любой час дня и ночи готов был обсуждать любой вопрос. Не жалея ни своего времени, ни себя самого, он не скупился и на свои деньги; роскоши он не любил, но если выходил с кем-то, то хотел непременно платить за все и деньги тратил без счета. Он простодушно гордился своей женой, Мамэн, принадлежавшей к аристократической английской семье. Светловолосая, очень красивая, с острым умом, она светилась хрупкой прелестью, у нее тогда уже были больные легкие, отчего она и умерла лет через десять.
В течение трех или четырех недель, которые Кёстлер провел в Париже, мы часто встречались с ним, обычно вместе с Камю: они очень сблизились. Один раз с нами пошел Бост, и случилось так, что беседа кончилась ссорой, так как Бост защищал политику компартии. «Вам не следовало его звать, это было ошибкой», – строго сказал нам на следующий день Кёстлер: он ненавидел молодых, чувствуя себя исключенным из их будущего и в любом исключении усматривая приговор. Обидчивый, неуравновешенный, жаждущий человеческого тепла, он был отрезан от других своими личными наваждениями. «У меня свои фурии», – говорил Кёстлер. Это создавало между нами неустойчивые отношения. Как-то вечером мы ужинали вместе с ним, Мамэн, Камю, Франсиной и отправились в маленький танцевальный зал на улице Гравиллье, потом он властно пригласил нас в «Шехеразаду». Ни Камю, ни мы никогда не заглядывали в такого рода ночные заведения. Кёстлер заказал закуски, водку, шампанское. На следующий день, во второй его половине, Сартр должен был под эгидой ЮНЕСКО читать в Сорбонне лекцию «об ответственности писателя», которую он еще не подготовил, мы рассчитывали не поздно лечь спать. Однако спиртное, цыганская музыка, а главное, пыл наших разговоров заставили нас потерять счет времени. Камю вновь затронул дорогую его сердцу тему: «Если бы можно было писать правду!» Кёстлер помрачнел, слушая «Очи черные». «Дружба невозможна без согласия в политике», – заявил он осуждающим тоном. Он опять и опять возвращался к своим упрекам в адрес сталинской России, упрекал Сартра и даже Камю в том, что они мирились с ней. Мы не приняли всерьез хмурое настроение Кёстлера, не отдавая себе отчета в его яростном антикоммунизме. Пока он произносил монологи, Камю говорил нам: «Общее у нас с вами то, что для нас главное – это индивиды. Мы предпочитаем конкретное абстрактному, людей – доктринам и дружбу ставим выше политики». Мы соглашались с ним с волнением, которое подогревали спиртное и поздний час. «Невозможна! Невозможна!» – твердил Кёстлер. А я отвечала, то тихо, то во весь голос: «Возможна. Мы сами доказываем это сейчас, раз, вопреки нашим разногласиям, с такой радостью смотрим друг на друга». С некоторыми людьми политика нас ссорила, однако мы пока верили, что с Камю нас разделяют лишь словесные нюансы.
В четыре часа утра мы все еще ели и пили в бистро на Центральном рынке. Кёстлер нервничал; рассердившись, он в шутку бросил через стол корку хлеба, попавшую Мамэн прямо в глаз: немного протрезвев, он извинился. Сартр неустанно повторял с веселым видом: «Подумать только, что через несколько часов я буду говорить об ответственности писателя!», и Камю смеялся. Я тоже смеялась, но спиртное всегда вызывало у меня склонность к слезам, и на рассвете, оставшись наедине с Сартром на улицах Парижа, я принялась рыдать над уделом человечества. Когда мы пересекали Сену, я облокотилась на парапет моста со словами: «Не понимаю, почему мы не бросаемся в воду!» – «Ну что ж! Давай бросимся!» – сказал Сартр, и, последовав моему примеру, пролил несколько слез. Домой мы вернулись около восьми часов утра. Когда в четыре часа пополудни я вновь встретилась с Сартром, он выглядел изможденным; ему довелось поспать всего два-три часа, и пришлось наглотаться ортедрина, чтобы подготовить лекцию. Войдя в битком набитую аудиторию, я подумала: «Если бы они видели Сартра в шесть часов утра!»
Через Кёстлера мы познакомились с Манесом Шпербером, которого он считал своим учителем и самым сведущим психологом века. Шпербер подкупал своим обаянием, но был непримиримым сторонником Адлера и ярым антикоммунистом, его догматизм отталкивал нас. Он сообщил нам, что Мальро рассказывал ему о каком-то секретном советском оружии, куда более страшном, чем атомная бомба: это безобидный с виду чемодан, наполненный радиоактивным порошком. В назначенный день члены пятой колонны, то есть коммунисты, расставят такие чемоданы в определенных местах, потом, запустив некий механизм, потихоньку сбегут, а жители Чикаго, Нью-Йорка, Питсбурга, Детройта передохнут, как мухи. Понятно, что перед лицом такой опасности правые призывали к превентивной войне.
Примерно через две недели после нашего похода с Кёстлером Вианы устроили вечер, было много народа, в том числе и Мерло-Понти. В «Тан модерн» Виан вел рубрику «Хроника лжеца», опубликовал новеллу «Мурашки» и отрывки из романа «Пена дней», неуспех которого он, похоже, воспринял спокойно. В тот вечер, слушая джаз, мы много говорили о Верноне Салливане, авторе романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», который Виан только что перевел: ходили слухи, что никакого Салливана не существует. Около одиннадцати часов вечера пришел только что вернувшийся с юга Камю – в дурном настроении; он набросился на Мерло-Понти из-за статьи «Йог и Пролетарий», обвинив его в попытке оправдания московских процессов и возмутившись тем, что оппозиционность тот приравнивал к предательству. Мерло-Понти возражал, Сартр поддерживал его; разволновавшись, Камю хлопнул дверью. Сартр и Бост бросились вслед, они бежали за ним по улице, но он отказался вернуться. Этой размолвке суждено было длиться до марта 1947 года.
Отчего вдруг такой взрыв? Думаю, Камю переживал кризис, так как чувствовал, что его счастливая пора подходит к концу. На его долю выпало несколько лет торжества, он нравился, его любили: «Жизнь и люди с их дарами шли навстречу всем моим желаниям; я принимал восхищение моих почитателей с благожелательной гордостью»[18]. Удачи вдохновляли его, ему казалось, что он все может: «Жизнь очень уж баловала меня, и я, стыдно признаться, мнил себя избранником»[19]. Успех «Постороннего» и победа Сопротивления убедили Камю, что все его начинания удаются. Вместе с ним мы присутствовали на одном концерте, где собрался «весь Париж»; Камю сопровождала молодая певица, которой он интересовался. «Как подумаю, – сказал он Сартру, – что завтра мы можем заставить публику принять ее!» И победоносным взмахом руки указал на зал. По его просьбе Сартр написал первые слова песни: «Мои привычки я беру в аду». Тем дело и кончилось. Обедая со мной в «Пти-Сен-Бенуа» вскоре после Хиросимы, Камю заявил, что, дабы остановить атомную войну, он собирается обратиться к ученым всего мира с просьбой прекратить свои исследования. «Пожалуй, это немного утопично», – возразила я. Он испепелил меня: «Говорили, что желание освободить Париж собственными силами тоже утопично. А реализм – это дерзание». Я знала его заносчивые порывы; обычно, не слишком признаваясь в этом, он потом отступал. Так и речи об этом проекте с обращением больше не возникало. Камю быстро понял, что все не так просто, как он надеялся; вместо того чтобы идти напролом, он предпочитал обходить препятствия. Однажды, когда я готовилась к лекции, он дал мне совет, поразивший меня: «Если вам зададут неприятный вопрос, отвечайте на него другим вопросом». Его уклончивость не раз разочаровывала студентов. Он листал книги, а не читал их, и предпочитал рубить с плеча, а не размышлять. Камю любил природу над которой властвовал, однако история подвергала сомнению суверенность его личности, и тогда он отказывался подчиняться ей. Камю восставал против вторжения истории в его жизнь, не решаясь добровольно отказаться от старых иллюзий. Мало-помалу в нем рождалась злость на неуступчивость собеседников в споре, на отличные от его взглядов философские системы, на мир в целом. Все это причиняло ему боль, он считал себя жертвой несправедливости, ибо верил, что у него есть особые права в отношении событий и людей; проявив великодушие, он требовал признательности, и первое, что приходило ему в голову, когда его критиковали или противоречили ему, было обвинение в неблагодарности. Дело дошло до того, что позже, осыпанный почестями, он мечтал хотя бы «умереть без ненависти».
В ноябре состоялась генеральная репетиция пьесы «Мертвые без погребения». Сартр написал ее годом раньше: в тот момент, когда бывшие коллаборационисты начали поднимать голову, ему захотелось освежить всем память. В течение четырех лет он много думал о пытке; наедине с собой и в кругу друзей каждый спрашивал себя: сумею ли я не заговорить? Что надо делать, чтобы выдержать? Думал он и об отношении истязателя к своей жертве. В пьесе нашли отражение все его фантазмы. Он снова противопоставлял мораль и практику: Люси упорствует в своей индивидуалистической гордыне, в то время как борец-коммунист, правоту которого признает Сартр, стремится к результативности действия.
Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу Шоффару Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.
Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» – удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил себе представление: «Если у меня сложилось такое впечатление, значит, есть для этого основания». Что же касается «Почтительной потаскушки», то коммунисты сожалели, что вместо дрожащего от почтительного страха негра Сартр не представил публике настоящего борца. «Дело в том, что моя пьеса отражает невозможность в настоящее время разрешить проблему черных в Соединенных Штатах»[20], – отвечал Сартр. Но у коммунистов была четкая концепция в отношении литературы, и один из их упреков состоял в том, что Сартр не соглашался с ней.
Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру – тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.
Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».
В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», – рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вкруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.
Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.
Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» – задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.