- Значит, не ругали меня танкисты! - Люсин не удержался и возвратился к приятной для него теме.
   - Нет.
   - А что они еще говорили?
   - Да больше ничего. Разговор о тебе так, мельком зашел, - сказал Синцов, не заметив, как этим "мельком" задел Люсина. - Не успели поговорить, через два часа опять в окружение попали.
   И он стал вперемежку рассказывать о двух своих окружениях - о первом и о втором.
   Люсин несколько раз перебивал его через плечо вопросами и замечаниями и, только когда Синцов сказал о письмах, отправленных с Мишкой Вайнштейном, опять повернулся всей грудью:
   - Да ну? Вот где он был, оказывается! А его потом искали, искали... Никаких следов! Пропал!
   - Пропал... - глухо, как эхо, повторил Синцов, на секунду явственно, как живого, увидев перед собой Мишку, заботливо засовывающего в карман гимнастерки листки того, недошедшего, значит, письма. Пропал... А тогда казалось, что все будет наоборот...
   - Пропал! - повторил Люсин. - А ты что, не знаешь?
   - Откуда ж я знаю?..
   - Ну да, конечно.
   - Ну ладно, бог с ними, с моими баснями! - вдруг посреди рассказа прервал себя Синцов, вспомнив слова старшего лейтенанта и с облегчением подумав о перемене в положении, которая произошла между тем Синцовым, который сидел ночью в избе и выслушивал подозрительные вопросы старшего лейтенанта, и тем Синцовым, что ехал сейчас вместе с Люсиным в Москву. Расскажи, что в редакции, а главное, что на фронте творится, и в Москве, и вообще...
   - На фронте, насколько я понимаю, дерутся, - сказал Люсин. - Немцы жмут, а мы деремся. Что же нам больше делать?
   Хотя положение в армии, из которой он возвращался, на самом деле было тяжелым и она отступала под ударами немцев, но Люсин, проведя последние дни на передовой, несмотря ни на что, возвращался в редакцию в лучшем настроении, чем уезжал. Он уезжал тогда в неизвестность, в пучину слухов о происшедшей катастрофе, но даже самая тяжкая действительность отступления все-таки вблизи оказалась лучше того, что он представлял себе издали. Кроме того, он возвращался живой и здоровый... Он ответил Синцову правду, хотя и выразил ее с некоторой развязностью человека, спешащего подчеркнуть свою бывалость.
   - А что в Москве, не знаю. Возможно, кое-кто и в штаны наклал, были такие настроения, когда я уезжал. Приедем - увидим, - добавил он с интонацией ревизора.
   Тем временем они проехали мост, по сторонам которого зарывали в землю бетонные коробки дотов, потом миновали противотанковый ров и уходившую за горизонт полосу сваренных из рельсов рогаток, потом несколько рядов кольев, приготовленных под колючую проволоку, и снова еще не врытые в землю бетонные коробки дотов.
   - Всюду строят. Я тоже вчера из окружения прямо на стройбатовцев вышел, - сказал Синцов.
   Неизвестно, как бы повернулось дело, не начни он этот разговор, но он начал его, а начав, неотвратимо добрался до того места, из которого Люсину стало окончательно ясно, что он везет с собой в Москву человека без документов.
   Конечно, Люсину, попавшему на фронт в первые дни войны, такие случаи были не в новинку, но зато ему в новинку было то, что именно он, Люсин, а не кто-нибудь другой, и именно сейчас, когда немцы под Москвой, на свою ответственность везет в Москву человека, вышедшего из окружения безо всяких документов. Собственно говоря, мысль о такой возможности возникла у него сразу, в первую же секунду, когда Синцов спросил: "Довезешь?" - и этой мыслью и была вызвана та крошечная пауза, которую сделал Люсин, прежде чем сказать: "Конечно!" Но тогда, когда они садились в машину, у него не хватило духу сразу спросить об этом: в повадке Синцова было что-то такое уверенное, что язык не повернулся. А теперь Синцов сам запросто рассказывал, что у него нет никаких документов. Да еще ругал этого старшего лейтенанта, который, по мнению Люсина, может, и был дурковат, но в общем-то действовал правильно.
   Синцов продолжал рассказывать, не заметив того, как шея Люсина впереди вдруг стала негнущейся, деревянной, Люсин перестал поворачивать голову, а в паузах вместо прежних восклицаний и вопросов с трудом выдавливал из себя короткие "да-да".
   А Синцов все еще не замечал этого и продолжал говорить. То, что у него нет документов, особенно после вчерашней истории со старшим лейтенантом, представлялось ему бедой, которую еще придется расхлебывать. Но сам факт, что он сейчас ехал с Люсиным, не в пример старшему лейтенанту знавшим, кто он и откуда, ехал в редакцию, где его тоже знают и где он, возможно, служил бы и до сих пор, не забудь они его в госпитале в Могилеве, - все это, вместе взятое, на время приглушило в нем ощущение действительных размеров свалившейся беды.
   Он все еще говорил и говорил, увлекшись и совершенно не замечая, что Люсин перестал реагировать. Ему и в голову не могло прийти то, о чем думал сейчас Люсин, а между тем Люсин думал о вещах, имевших отношение ко всей будущей судьбе Синцова.
   Один контрольно-пропускной пункт они проехали еще до начала разговора о документах, проехали без подробной проверки. Боец с флажками только поглядел на притормозившую машину, увидел, что в ней все военные, и пропустил.
   Но сейчас впереди, на девятнадцатом километре, им предстояло остановиться на первом уже собственно московском КПП, отличавшемся особенной строгостью. Люсин помнил это еще по своему выезду из Москвы и сейчас жестоко ругал себя за легкомыслие, с которым забрал в машину Синцова.
   "Вот дурак! Надо было сразу спросить, - мучался он, готовый стукнуть себя кулаком по лбу. - Спросить и не взять, посоветовать, куда явиться, и пообещать сообщить в редакцию! А теперь что?.."
   - Товарищ политрук, - словно отвечая его мыслям, сказал шофер, обеспокоенный и рассказом Синцова, и еще больше хмурой физиономией Люсина, - двадцать второй проехали, сейчас двадцать первый промахнем, а там на девятнадцатом и КПП...
   Люсин ничего не ответил, еще с полкилометра проехал молча, борясь с собой, и вдруг строго сказал:
   - Остановите машину! Давай-ка выйдем на минуту, - повернулся он к Синцову.
   Синцов вышел, недоумевая, почему они остановились именно здесь.
   Как раз в этом месте на шоссе никого не было. Справа виднелся лес, слева - поля и дачные домики. Он силился вспомнить, как называется эта подмосковная местность, но не мог.
   - Отойдем вон туда, подальше. - Люсин взял его под руку и отвел на несколько шагов от машины. Он не хотел разговаривать при шофере, потому что хоть и считал себя правым, но стыдился предстоящего разговора.
   - Слушай! - стесненно начал Люсин. - Положение под Москвой напряженное, сейчас будет КПП, а у тебя нет документов.
   Но Синцов уже понял все, прежде чем Люсин договорил фразу.
   Люсин ожидал, что Синцов хоть что-нибудь ответит, но Синцов только смотрел ему в глаза тяжелым взглядом, предоставляя ему, если он захочет, говорить дальше, а не захочет - остановиться на сказанном.
   - Ну, что ты молчишь? - сказал наконец Люсин.
   - А что мне говорить?
   - Если бы ты мне хоть сразу, когда садился в машину, сказал, что у тебя нет документов...
   Синцов молчал, и у него было такое лицо, что Люсину показалось: сейчас размахнется и ударит!
   Люсин даже чуть-чуть отодвинулся, переступил с ноги на ногу и только после этого спросил:
   - Ну, так что?
   - Хорошо, - глухо сказал Синцов. - Доставь меня на КПП, и я сойду.
   - Тут уже недалеко, - с запинкой сказал Люсин. - Я, конечно, могу подвезти тебя еще немного, но перед самым КПП нельзя, надо хоть за полкилометра...
   - А почему за полкилометра, почему не на КПП? - Синцов уже начинал понимать, почему не на КПП, но у него не было оснований щадить Люсина.
   - Потому что... - Люсин запнулся. Предстояло самое трудное. - Потому что строго запрещено возить посторонних, тем более без документов. Ты сам подумай, и водителя мы подводим, и мне будут бессмысленные неприятности. А тебя все равно задержат, со мной или без меня, все равно остановят на этом КПП... А я везу материалы. Мне не из-за себя, а из-за них надо спешить! А мне прямо здесь, на месте, могут пять суток дать за то, что я тебя везу вот так, без документов... Им даны такие права! А тебе - доедешь ты или дойдешь - какая разница?..
   - Подумаешь, какое дело - пять суток! - Синцов усмехнулся, несмотря на всю тяжесть своего положения. - По-твоему, нет, а по-моему, большая разница: с тобой я приеду на КПП, ты меня сдашь или я один, пешком, приду из окружения! Черт его знает, как я вдруг здесь, под самой Москвой, оказался! Откуда шел? Почему? Поди объясни, что ты не дезертир!
   - Ничего! - сказал Люсин. - Пока тебя задержат и начнут выяснять, я буду уже в редакции, мы свяжемся по проводу прямо с этим КПП...
   - Да уж ты свяжешься! - презрительно сказал Синцов. - Ладно, езжай! отрезал он и, не глядя больше на Люсина, уперся взглядом в землю.
   - Ну что ты, в самом деле? - попробовал смягчить положение Люсин.
   - Брать меня не надо было, - по-прежнему не глядя на него, с трудом выдавил из себя Синцов. - А взял - вези. Не бойся пяти суток. А боишься не надо было брать...
   Сейчас Люсин не думал, что Синцов ударит его. Но Синцов как раз сейчас был близок к этому.
   - Сволочь ты! Тот старший лейтенант хоть не знал меня, а ты... Просто мелкая сволочь! Шкура!
   Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и, кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
   - Ну и как угодно! - не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так, словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его сделать.
   Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя спиной, слышал, как она уезжает.
   Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
   Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед машине, пока она не скрылась из виду.
   11
   Школа связи, в которой Маша Артемьева училась уже три месяца - с середины июля, размещалась на дачах бывшей лесной школы, на тридцатом километре старого Калужского шоссе.
   Под вечер 16 октября Машу и ее подругу Нюсю Журавскую отпустили переночевать в Москве, чтобы взять дома кое-что из носильных вещей. Вещи могли понадобиться им в тылу у немцев.
   Было холодно и ветрено; обе женщины всю дорогу проехали в кузове грузовика, шедшего в Москву за продуктами. Они лежали на соломе, натянув поверх себя толстый брезент, которым обычно накрывали груз. Маша пригрелась, и ей в темноте под брезентом казалось, что это не грузовик, идущий за продуктами в Москву, а тот ночной самолет, на дне которого, вот так же лежа в темноте, она пересечет фронт и будет выброшена с парашютом в тылу немцев. Курс занятий кончился неделю назад, и сейчас она с ночи на ночь ждала последнего инструктажа и отправки.
   Она уже знала, что будет выброшена вместе со своей рацией на одну из трех возможных точек вблизи Смоленска и что ей придется потом идти в город на агентурную работу. По легенде, которая была для нее составлена в дополнение к паспорту на чужое имя, она бывала в Смоленске в детстве, вместе с матерью, а теперь, не успев уехать из Витебска, потеряв во время бомбежки мать и проскитавшись несколько месяцев в поисках пристанища, решила добраться до Смоленска, к жившей там тетке. Адрес этой тетки живого человека, с настоящими, а не липовыми, как у Маши, именем и фамилией - и был той явкой, которую ей предстояло заучить в последний момент, перед вылетом.
   Маша лежала в кузове грузовика, прижимаясь грудью к теплой Нюсиной спине, и, чуть слышно шевеля губами, повторяла: "Вероника, Вероника..."
   Вероника было имя той девушки, за которую ей предстояло выдавать себя, и это имя ей не нравилось. Ей казалось, что она никогда не сможет откликаться на него так просто, без всякого удивления.
   "Вероника, Вероника..." - неслышно твердили ее губы.
   С той секунды, когда сегодня после вечерней поверки командир роты скомандовал: "Всем разойтись! Артемьева и Журавская, ко мне!" - Маша почувствовала, как будущее надвинулось и стало из будущего настоящим.
   Она не ошиблась. Командир роты дал им увольнительные до утра, с тем чтобы они взяли у себя на квартирах в Москве "гражданское", как он выразился, платье. Это значило, что не только Машу, но и Нюсю забросят на агентурную работу: радисток, которых забрасывали в партизанские отряды, посылали в обмундировании и полушубках.
   "Зря ее сюда..." - подумала Маша о своей подруге. Она думала об этом уже несколько раз. Ей казалось, что Нюся, слишком нежно воспитанная и слишком неопытная, еще ничего не видевшая в жизни, не годилась для агентурной работы. Кроме того, она слишком бросалась в глаза своей красотой, на нее могли сразу обратить внимание...
   О себе Маша не думала этого. Она больше всего боялась самого полета, особенно с тех пор, как неделю назад у нее при тренировочном прыжке не раскрылся парашют и она едва успела выдернуть кольцо запасного.
   Она перевернулась на соломе, прижалась к Нюсе холодной спиной и чуть приоткрыла брезент, чтобы хоть одним глазом видеть летевшее над грузовиком небо. Это было вечернее, осеннее, холодное небо, без луны и звезд, без облачков и тучек, серое и ровное, такое, что сколько ни гляди, все равно ни на нем, ни сквозь него ничего не увидишь.
   "Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное! - подумала Маша. - Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и сейчас - ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей письма, и она пишет письма на его полевую почту... А ее брат был ранен, у него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей письма... И многие другие люди пишут и получают письма или встречают людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком у них спрашивают... А я о своих не знаю ровно ничего - ни плохого, ни хорошего, ни одного слова... Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или нет?"
   В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала, попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали в районе Гродно.
   - Это зачем же? - резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту ненужным и даже вредным щадить ее чувства. - Зачем? - повторил он. - Чтобы свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы своим появлением можете только погубить их, да и сами... Ничего себе идея! - сердито усмехнулся он. - Жене политрука, прожившей с мужем полтора года в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.
   - Нет, конечно, - сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении пойти именно сюда, в эту школу.
   С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня "там" и что, если они живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему непереносимой.
   В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон... Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то... И на этом все, абсолютно все оборвалось...
   Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в Политуправление: один раз - сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз - уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.
   В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты "Боевое знамя", в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.
   Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца - Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.
   Когда в сентябре она во второй раз пришла в Политуправление, уже к другому батальонному комиссару, - тот, первый, ушел на фронт, - новый батальонный комиссар сказал: "Да-да, редакция "Боевого знамени" благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл".
   Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно... Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.
   "Не прибыл из отпуска, - значит, не доехал. А что значит "не доехал"? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?"
   Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж - большой, сильный, широкоплечий человек - казался ей меньше малого ребенка...
   И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек - ее муж... И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.
   Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша но знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?
   "Любовь... - вдруг подумала Маша. - А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую по нему и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю... А чего я хочу сейчас больше всего? - снова спросила она себя. - Больше всего я хочу..."
   Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он...
   "А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем..."
   И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны, ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что шептала: "Не знаю... не знаю..."
   Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей стало щекотно.
   - Хитрая: греешься об меня! - сказала Нюся и сладко зевнула. - Хорошо, если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись...
   - А что же, может, и горит, - сказала Маша.
   - Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..
   И хотя она сказала "ужас", и хотя их обеих, так же как и других курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами "Положение на Западном направлении фронта ухудшилось", ужаснули и поразили эти слова, но все-таки всего ужаса этой сводки они еще не поняли.
   Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую бязевую простыню и пегое казарменное одеяло. Маша думала всегда об одном и том же - о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать: верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не детская...
   Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте. Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли дом, в котором поселился вернувшийся помещик - барон фон Бидерлинг... Их мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем, что им предстояло...
   Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась знакомая фраза: "Прошу предъявить документы". Ехавший в кабине начхоз школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала приказавший предъявить документы, теперь спросил:
   - А что у вас в кузове?
   - В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.
   - Это ничего не значит, - сказал все тот же голос.
   Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.
   Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.
   - Ваши документы! - сказал лейтенант.
   Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.
   Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.
   - Можете следовать.
   - Смотри, какой сердитый! - сказала Нюся.
   - Целых четверо, - сказала Маша, глядя назад.
   Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: "Положение на Западном направлении фронта ухудшилось". И эта сводка, и четверо патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, - все это тревожно кольнуло ее в сердце.
   Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады, но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в Москву, - совсем другое.
   - Ложись, а то холодно. - Нюся уже успела улечься на дно грузовика.
   Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова легла рядом с Нюсей.
   Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они, пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.
   Грузовик остановился.
   - Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? - спросил Бурылин, приоткрыв кабину и постучав ладонью по кузову.
   Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на колесо, соскочили с машины.
   Мимо них по мостовой вразброд, не в ногу, проходила колонна штатских, вооруженных винтовками людей. Люди были разного возраста, одетые кто во что: кто в пальто и кепки, кто в ушанки и ватники. Они шли угрюмо, без песен, некоторые на ходу курили.
   - Такие, девушки, дела! - не вылезая из кабины, вздохнул Бурылин. Хотя, свернув со старого Калужского шоссе, они проехали всего несколько улиц, он успел увидеть то, чего не увидели лежавшие в кузове под брезентом курсантки. - Такие-то дела, девушки! - повторил он и подумал о собственной семье: жене и двух детях, живших на том конце города, у Семеновской заставы, и о том, что надо успеть втиснуть их ночью в какой-нибудь уходящий на восток поезд. - Получу продукты на складе и завтра в семь ноль-ноль подъеду сюда, будьте готовы, ждите прямо на улице.
   Грузовик уехал, оставив Машу и Нюсю одних на тротуаре, на углу переулка.
   - Пойдем сразу ко мне, а! - поеживаясь на холодном ветру, попросила Нюся. - У тебя ведь никого нет.
   Маша продолжала следить глазами за уходившей вдаль по мостовой нестройной колонной штатских людей и, занятая своими тревожными мыслями, не сразу ответила Нюсе.
   - Ну как? - повторила Нюся.
   Машин дом был рядом, за углом, а Нюсин - через пять кварталов, и Нюсе очень не хотелось идти одной.
   - Нет, я сначала соберу вещи, а потом приду к тебе, - сказала Маша.
   - Ладно, я подожду.
   - Нет, ты не жди, иди, я потом приду.
   Она отказалась сразу идти к Нюсе не из-за вещей, а из-за того, что хотела зайти к старику Попкову, узнать, нет ли ей письма. Но она не хотела объяснять этого Нюсе: объяснять - значило бы говорить о муже, о своей тревоге за него, значило бы искать душевной поддержки у человека, который сам нуждался в ней, потому что был не сильнее, а слабее ее, Маши.