Команды "смирно" еще не было подано. В строю переговаривались о том, как их бросят после парада на фронт: своим ходом, на машинах или эшелоном? Второй, и главной, темой разговоров был парад и будет ли на параде Сталин. Большинство считало, что будет, но были и сомневающиеся.
   - Вот увидишь, младший сержант, не будет его, - говорил Синцову стоявший рядом с ним автоматчик.
   - Чего так?
   - А того, что я бы вовсе не разрешил ему сюда, на площадь, являться. Мало ли чего! - кивнул автоматчик на серо-белое, туманное, низкое небо. Побоялся бы за него!
   - А за себя не боишься? - Синцов тоже поглядел в небо.
   - За себя не боюсь: для меня немцы стараться не будут. А для него постараются. Хоть и затянуло, а из-за облаков насквозь как кинут!.. Что тогда будешь делать?.. - И автоматчик упрямо повторил еще раз, что, спроси у него, он бы не разрешил товарищу Сталину являться на парад.
   В эту минуту к Синцову подошли комбат Рябченко и Малинин, которому за эти дни дали вместо трех кубиков шпалу и назначили комиссаром батальона.
   - Здравствуй, - сказал Малинин Синцову своим обычным угрюмым голосом и, как всегда, хмуро, словно Синцов был в чем-то виноват перед ним, глянул на него исподлобья. - Командир полка комбату сказал, что в штабе дивизии приказ получен. Звездой тебя и Баюкова за кирпичный завод наградили, - так что поздравляю!
   Удивительное обыкновение было у Малинина: чем больше души вкладывал он в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее говорил их. Со стороны, если бы кто-нибудь слышал только звуки его голоса, можно было подумать, что он не поздравляет Синцова с орденом, а делает ему выговор.
   - Да-да, - радостно подтвердил комбат Рябченко, - я сам слышал! Поздравляю вас, товарищ Синцов!
   Синцов сказал: "Служу Советскому Союзу!" - но, к собственному удивлению, почти не почувствовал радости; наверно, потом она еще придет, эта радость, а пока не почувствовал. Вспомнил кирпичный завод, вспомнил искалеченного Сироту и тяжелораненого Колю Баюкова, вспомнил, как утром хоронили то, что осталось от всех остальных, и радость застряла где-то на полпути, как сухарь в горле.
   - А вас, товарищ старший политрук, можно поздравить? - спросил он, пользуясь тем, что Малинин все еще не отошел.
   - Мое дело маленькое, - сказал Малинин все тем же угрюмым тоном, и Синцов так и не понял, награжден он или не награжден.
   На самом деле Малинин не был награжден, потому что его решили представить не к Красной Звезде, а к Красному Знамени, а Красное Знамя давал фронт, а во фронте кто-то, сокращая и не входя в подробности, вычеркнул среди других и политрука Малинина. Но Малинин относился к тому, что его не наградили, с редким даже у нетщеславного человека равнодушием. Причина этого равнодушия была в том, что он действительно считал, что его дело маленькое, дело вовсе не в нем, Малинине, а в том, как дела у людей, которые ему поручены. Он был вполне удовлетворен тем, что оставшийся в строю Синцов и находившийся на излечении Баюков, которых он представил к награде, оба награждены именно так, как он просил. Прося за кого-нибудь, он всегда делал это как бы нехотя, но потом уже стоял на своем и болезненно переживал отказы.
   - Слушай, Синцов! - сказал он, помолчав. - Младшего сержанта тебе присвоили, орденом наградили, в дивизионной газете о тебе написали. Считаю, тебе надо перед будущими боями подать о восстановлении в партии. Как ты на это смотришь?
   Как смотрел на это Синцов?! Малинин лучше, чем кто-нибудь, знал, как он на это смотрит.
   - День сегодня, по-моему, подходящий, чтобы написать заявление. Малинин искоса взглянул на небо, с которого начал сыпать снежок.
   В голосе его послышался непривычный оттенок торжественности. Так же как и все, он был взволнован тем, что должно было произойти на Красной площади.
   Синцов взглянул прямо в глаза Малинину: "Может, ты рано заговорил об этом? Тогда зачем заговорил, не подумав? А если не рано, тогда поддерживай меня до конца. Потому что, если ты не поддержишь, кто же поддержит?"
   Малинин встретил взгляд Синцова и тоже несколько секунд молча смотрел ему в глаза. За эти дни, пока дивизия пополнялась, стоя под Москвой, Малинин, ничего не говоря Синцову, добился через политотдел дивизии соответствующего формального запроса и получил ответ. Да, отчетная карточка на коммуниста Синцова И.П. хранилась там, где ей положено было храниться. Его принадлежность к партии подтверждалась документально, без чего никто не стал бы даже и рассматривать вопрос о восстановлении. Это был первый и важный шаг, и именно о нем подумал сейчас Малинин. Но по глазам его трудно было сказать, о чем он думал в эту минуту; у него было такое выражение лица, словно он ничего особенного не думал, а просто решил еще раз внимательно поглядеть на Синцова: "Вот, значит, какой ты есть, Иван Синцов! Так-так..."
   Вдруг справа раскатом донеслась команда:
   - Сми-иррр-но!
   Рябченко как на пружинах выскочил вперед, Малинин мешковато шагнул за ним, шеренги стали равняться...
   - Смотри, смотри... да смотри же! - подравниваясь к Синцову, в самое его ухо зашелестел автоматчик, тот самый, который не разрешил бы Сталину присутствовать на параде. - Да смотри же!..
   Синцов посмотрел вперед и направо. И так же, как тысячи других людей, выстроенных вместе с ним на площади, сквозь белую сетку все гуще сыпавшегося снега увидел Сталина, стоявшего в своей солдатской шинели на своем обычном месте на крыле Мавзолея.
   - Да, - сказал Серпилин, когда они с Максимовым после парада подъезжали к Тимирязевской академии, в корпусах которой теперь размещался госпиталь, - трезво расценивая обстановку на фронтах, сегодня еще трудно представить себе, что мы возвращаемся хотя бы к тому, с чего начали: ведем бой на государственной границе. Но одна мысль меня сегодня утешает.
   - А именно?
   - А именно, когда я переправлялся с остатками полка через Днепр у Могилева, трудно было представить себе, что седьмого ноября, как всегда, будет парад на Красной площади и я буду на этом параде. Не укладывалось в голове. Хотя и старался держать себя в руках, но в глубине души были слишком мрачные для этого мысли. Вспоминаешь все это, и кажется, что живут в тебе два разных человека. Один говорит: "Рано радоваться, рано!" А другой говорит: "Рано? А надо!" Как бы тебе сказать? Несмотря на все их успехи, есть у меня ощущение разницы между нами и ими в нашу пользу, не только вообще, а даже в чисто военном смысле. Не верю я, чтобы они парад в Берлине устроили, если бы мы были в шестидесяти километрах оттуда. Вот не верю, - и все! Хотя, в общем-то, дела не на парадах, а на фронтах решаются... Тебя что, обещали в ту пятницу выписать?
   Максимов почему-то не ответил. Он сидел рядом с Серпилиным и молча смотрел в одну точку. Потом, когда машина остановилась и Серпилин первым осторожно вылез из нее, Максимов, не вылезая, протянул ему руку.
   - Всех благ, Федор Федорович! Желаю скорее выписаться!
   - А ты что?
   - А я - будем считать - сбежал. Буду на фронт выпрашиваться. Говоря между нами, до конца здоровым все равно уже не буду, а неделя дела не решает. Или вернут с позором, или завтра же пошлют куда-нибудь.
   Войдя к себе в палату, Серпилин застал там жену.
   Валентина Егоровна была, ради праздника, в старом, давно памятном ему черном шелковом платье, и Серпилин, как только она молча, поджав губы, встала ему навстречу, понял и что она здесь давно, и что уже несколько часов сердита на него.
   - И все твой Максимов, я знаю, - сказала Валентина Егоровна, идя навстречу Серпилину. - Знает кошка, чье мясо съела! Где он? Боится мне на глаза показаться?
   Она уже поняла, что ради праздника все равно придется простить мужа, и лишь поэтому заговорила первая.
   - Ищи-свищи! - сказал Серпилин. - Развернулся во дворе и на фронт уехал.
   - Да кто же пустит его? Ему выписка только в ту пятницу.
   - Говорит, пустят.
   - Может, и ты так собираешься?
   - Там посмотрим!..
   - Я передачу слышала, - сказала Валентина Егоровна, - только не сразу поняла, что это Сталин говорит. Не знаю почему - радио было все время включено, а передачу с середины речи начали...
   Серпилин удивленно пожал плечами. Они оба не знали и не могли знать, что сначала, из-за опасения налета немецкой авиации, было решено ничего не передавать в эфир до окончания парада. И только в самый последний момент, уже подходя к микрофону, Сталин поглядел на небо, с которого густо повалил снег, и отдал приказ включить все радиостанции. Но пока этот приказ был передан и исполнен, прошло еще несколько минут...
   - А когда поняла, что он, даже заплакала...
   - Чего?
   - Не знаю чего. Взяла да и заплакала... Ляжешь?
   - Нет, - сказал Серпилин.
   Он был взбудоражен, и ему не хотелось лежать, Валентина Егоровна поняла и не настаивала.
   - Ладно. Только валенки сними.
   - Они просторные.
   - Ну что ж, что просторные. Ноги-то болят?
   - Немножко есть.
   Серпилин снял валенки, поставил их к гардеробу и в одних носках прошел через палату и сел в кресло наискосок от жены.
   Валентина Егоровна никуда не уезжала из Москвы. С начала войны она работала медсестрой в госпитале рядом с домом, там же, на Пироговской, а когда Серпилина привезли в "Тимирязевку", все эти пять недель каждый день ездила сюда то утром, то вечером, в зависимости от своих дежурств.
   Неизвестно почему, а впрочем, известно почему: потому что после нескольких лет разлуки она наконец видела мужа - Валентина Егоровна за эти пять недель поправилась и расцвела и из той измученной тревогой, поразившей его своим видом старухи, какой он встретил ее, вернувшись из лагеря в первый день войны, превратилась снова в немолодую, но красивую женщину, какой была несколько лет назад. За годы разлуки с ним волосы ее начали седеть, особенно на висках, но она как-то в один из дней решилась, подкрасила волосы и пришла к нему в госпиталь без седины. А когда Серпилин стал подтрунивать над ней, сказала ему без обиды, но с кольнувшей его в сердце укоризной:
   "Что? Хочешь сказать, зря старалась, и так любишь? Знаю. Попробовал бы не любить! - И, помолчав, добавила: - Как, вычеркнул те годы?.. Или только притворяешься?"
   "Вычеркнул", - сказал Серпилин, и сказал правду.
   "Ну и я вычеркнула, - сказала она и не очень весело улыбнулась. - Это ведь у меня не от природы, - дотронулась она до волос. - Кабы от природы, чернить обратно бы не стала..."
   - Как было на параде? - спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел в кресло.
   И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях на нее не действовали никакие резоны.
   "Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего бы не произошло ни с тобой, ни с ними!" - непримиримо твердила она, не желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила день, не пришла.
   Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за позавчерашнее, ни за сегодняшнее.
   Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной, наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища) грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на формирование частей.
   Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на фронт для него - несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
   Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его.
   Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта.
   Сейчас, после госпиталя, а главное - после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера.
   "Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером", равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
   "Важно, чтобы традиция была в дивизии", - сказал Серпилин.
   "Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя - ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других - на другую?"
   "Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?"
   "Будет, - сказал Иван Алексеевич. - Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали..."
   "Не драпали!" - повысив голос, резанул Серпилин.
   "Ценю твои переживания, - сказал Иван Алексеевич. - Да и не только твои... Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, - сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, - и пока война, - повторил он, - историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется".
   "Слушай, - сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. - Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю..."
   "Спроси чего полегче!" - стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными.
   Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
   "Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! - И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: - Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было..."
   Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
   - Не понимаю, - тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. - Не понимаю, в грудь готов себя бить - не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
   - А как выглядит Сталин? - спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
   Серпилин задумался.
   - Как выглядит? По-моему, обыкновенно. - Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
   Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. "Да, наверное, и все другие", - подумал он.
   - Тяжело он переживал все это! - сказала Валентина Егоровна.
   Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год.
   Жена - Серпилин знал это - глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа.
   Сам Серпилин думал иначе.
   Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел делать сам. У Серпилина, как ему казалось, понимавшего, что из себя представляет Сталин, хорошо знавшего и всю ту цену, которую Сталин придавал армии, и все, что он делал для нее, не умещалось в голове, - как могло случиться то, что случилось с армией в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах. Кому это было нужно? И как мог Сталин допустить до этого?..
   А начало войны? И это после того, как Сталин предвидел Мюнхен, после того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!.. И вдруг после всего этого так встретить эту войну! Как это могло случиться?
   - Да, - помолчав, сказал Серпилин. - Он ничего, неплохо выглядит... Неплохо выглядит... - еще раз повторил он вслух. - Только немного постарел... - И, сказав это, подумал про себя, что никогда и ни к кому он не испытывал и, наверное, не будет испытывать таких раздирающих душу противоречивых чувств, как к Сталину, который сегодня снова сделал то, на что мало кто решился бы на его месте: все-таки провел этот парад, имея под Москвой восемьдесят немецких дивизий...
   Ровно через двенадцать часов после того, как кончился парад и опустела Красная площадь, 93-й полк 31-й стрелковой дивизии, в которой служил младший сержант Синцов, уже участвовал одним батальоном в ночном бою за деревню Кузьково, находившуюся, если мысленно взять по прямой на юго-запад, ровно в восьмидесяти километрах от Красной площади. По предварительным наметкам, как раз в этом самом Кузькове, в тылу, во втором эшелоне, должен был расположиться штаб полка, но на деле все вышло по-другому.
   Еще утром, когда на Красной площади происходил парад, немцы сразу в нескольких местах ударили по тонкой цепочке, прикрывавшей это направление, обескровленной долгими боями дивизии. Сначала у них ничего не вышло: их остановили огнем, но они подбросили силы, потыкались еще, проткнули фронт и, пройдя пять километров, заняли три деревни, в том числе и Кузьково. Полку, уже к темноте переброшенному из Москвы и подпершему сзади отступившие части, было приказано за ночь восстановить положение. Две другие деревни вернуть не удалось, но Кузьково к двенадцати часам ночи было во исполнение приказа отбито у немцев одним батальоном 93-го стрелкового полка и ротою танков 17-й танковой бригады подполковника Климовича.
   Кузьково было крайней точкой дневного немецкого продвижения. Заняли его немцы только к вечеру и не успели закрепиться. Приказ немецкого командования не отступать ни шагу был такой же категорический, как приказ нашего командования взять Кузьково во что бы то ни стало, но, как водится, когда два таких приказа издаются одновременно и сходятся в одной точке фронта, один из них оказывается выполненным, а другой - нет. В том, что Кузьково было взято нами без больших потерь, главную роль сыграли своим неожиданным появлением танки. Немцы считали, что их на этом участке фронта нет, да их и на самом деле еще утром не было.
   После пополнения дивизии в каждом ее батальоне сформировали по взводу автоматчиков. Синцова зачислили в этот взвод командиром отделения, и он с другими автоматчиками вошел в Кузьково сразу следом за танками.
   Танкисты ворвались в Кузьково прямо с ходу; ночь стояла лунная, занесенная снегом деревенская улица была белым-бела, и когда немцы стали выскакивать из домов и перебегать, большинство их перестреляли.
   Батальон поспешно закреплялся перед Кузьковом, штаб расположился в деревне, а автоматчикам отвели две избы возле командного пункта. Сегодня они сделали свое дело и вместе с танкистами чувствовали себя героями дня, а то, что им дали отдых и не заставили, как других, тут же ночью окапываться на снегу, в поле, тоже содействовало хорошему настроению.
   Изба, соседняя с теми двумя, где расположились на ночлег автоматчики, была сожжена, еще когда немцы занимали деревню. Под горелыми бревнами лежало несколько трупов. Сначала, когда автоматчики наткнулись на пепелище, они подумали, что немцы сожгли наших пленных. Но потом из-под бревен вытащили три обгорелые винтовки и автомат с обугленным ложем.
   Жителей в деревне не было; о том, что произошло здесь днем, оставалось только догадываться.
   - Наверное, отстреливались, сдаваться не хотели, а немцы зажгли избу, сказал кто-то.
   - Да, раз при оружии, стало быть, не пленные.
   Один из автоматчиков долго чистил вытащенный из пепелища автомат; чистил, чистил и в конце концов, сплюнув, сердито отложил в сторону.
   - Что? - спросили его.
   - Разве сразу отчистишь? Такая окалина! Наверное, жар большой был.
   - Да, уж жару там было! - попробовал пошутить кто-то, но шутка повисла в воздухе.
   Несмотря на легкую ночную победу, от этого соседства с пепелищем и заживо сгоревшими людьми у всех, у кого меньше, у кого больше, в зависимости от натуры, а все-таки щемило душу. Такая же безвестная судьба могла в другом бою ожидать и их самих: тоже могло случиться, что останутся только мертвые тела да обгорелое оружие, и никто никому не сможет поведать, как это было...
   Неяркое пламя от сырых дров, со свистом и хлюпаньем горевших в печке, освещало нежилую, наверное уже давно брошенную хозяевами, избу. Несколько человек спали, улегшись вдоль стены и для тепла теснясь друг к другу. Остальные, в том числе и Синцов, сидели у огня. Вспоминалось утро, Красная площадь, трибуны, полные людей, Сталин в шинели, говоривший с Мавзолея... И хотя все это было, но почти не верилось, что это было всего-навсего сегодня утром.
   - Жалко, ни одного фрица не изловили, - сказал автоматчик по фамилии Комаров, на параде стоявший рядом с Синцовым, а сейчас сидевший тоже рядом с ним, плечом к плечу.
   - А что бы ты с ним сделал, кабы поймал? А, Комар? - спросил боец, чистивший обгорелый автомат.
   Это был худой, длинный, жилистый, большой физической силы человек; на вид ему было за тридцать. Фамилия у него была красивая: Леонидов. Когда Синцов пять дней назад узнал его, тот сам так и представился: "А фамилия у меня красивая: Леонидов", - и ухмыльнулся так, что было непонятно, серьезно он это или шутит.
   - Ну что, Комар, что замолчал? Так что ты с фрицем сделал бы, кабы нынче его поймал?
   - Я бы ему про парад объяснил: что мы сегодня на параде были и что товарищ Сталин выступал.
   - Ну и как бы ты это объяснил? Ты что, немецкий знаешь?
   - С толмачом.
   - Ну ладно. Дали бы тебе толмача, объяснил. А дале что?
   - Пустил бы его.
   - Чего-чего? Пустил бы?
   - Ну да. Пусть идет к своим, рассказывает.
   - Так бы и пустил живого?
   - Да уж конечно не мертвого.
   - Ловко ты, младший сержант, тех двух немцев резанул, у церкви. Аккурат у меня диск кончился, сейчас, думаю, за бугор уйдут, а ты их тут и резанул, - перебив спор, обратился к Синцову третий автоматчик, ефрейтор по фамилии Пудалов.
   Его Синцов тоже знал уже три, нет, даже четыре дня и успел заметить про себя, что этот Пудалов хотя и вполне исправный боец, но почему-то нет-нет да и старается подслужиться даже к такому невеликому начальству, как командир отделения. Синцов и правда срезал там, у церкви, очередью бежавшего немца, но одного, а не двух; второй успел перебежать. И Пудалов знал это, но, как видно, не считал за грех польстить командиру отделения.
   - Второй ушел, - сказал Синцов. - У меня только остаток диска был.
   - А между прочим, немцы за здорово живешь от танков бегают, - сказал Леонидов. И на его худом, узком лице мелькнула жесткая усмешка. - Эх, если б столько танков наделать, чтобы сразу всем до одного в танки сесть - и ка-а-ак давануть их. Пестрак, а Пестрак! - стал расталкивать он локтем сидевшего с ним рядом рослого солдата, который спал, откинувшись усталой головой к стене.
   Лицо у солдата было молодое, чистое, красивое. Но даже во сне было на нем выражение такой усталости, что Синцову стало жалко Пестрака - ну зачем его будить?
   - Пусть спит, - сказал он.
   - Не-е, пусть он расскажет, как он своего танка испугался. Танк как мимо нас пошел, а он ка-ак в сугроб прямо бросится и лежит плашмя, не шевелится... Пестрак, а Пестрак!
   Но Пестрак спал, а выражение смертельной усталости на его лице было не оттого, что он устал больше других, напротив, он был моложе и сильнее многих, - выражение усталости на его лице было от всего пережитого за этот день.