- Хорошо, я пойду, - покорно сказала Нюся, робевшая перед Машиной твердостью.
   Сказала, но словно все еще ожидая, что Маша перерешит, нервно закурила папироску. Она стояла перед Машей, боясь расстаться с ней, высокая, красивая и стройная даже в своей неподогнанной солдатской шинели и слишком широких кирзовых сапогах.
   А Маша внимательно смотрела на нее и чувствовала рвущую сердце нежную жалость к этой Нюсе с ее красивым-и, как Маше казалось, безвольным лицом, с ее длинной и гибкой - сразу и сильной и слабой - девичьей фигурой.
   Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем думала уже не раз: что она старше и сильней Нюси, старше и сильней еще и тем, что она замужем, что у нее есть муж, ребенок... Да, есть, хотя она ничего не знает о них.
   Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем и Нюся и другие девушки иногда вспоминали в разговорах между собой: что их ожидает, если там, в тылу, они попадут в руки немцев живыми, не успев покончить с собой? Маша чуть не вскрикнула от этой мысли, но сдержалась и вместо всего, что подумала, сказала своим чистым и спокойным, печально зазвучавшим голосом:
   - Какая ты красивая, Нюся! - И вспомнила, что именно эти слова говорил ей Синцов, любуясь ею, совсем не такой красивой, как Нюся, говорил ей даже тогда, когда она вот-вот должна была родить Таню и когда она - Маша это наверное знала - была вовсе не красивая. И, вспомнив это, она с тревогой подумала уже не о Нюсе, а о себе, о своем будущем полете в тыл к немцам и, рассердившись на себя за эту трусливую мысль, резко, почти грубо сказала Нюсе:
   - Ну, иди, что ты стоишь!
   Сказала и пошла в свой переулок.
   Минуя знакомое парадное, она мельком заметила, что двери распахнуты настежь, и вошла во двор. Во дворе не было ни души, а все окна были слепыми от черных полотнищ маскировочной бумаги. Около дальнего седьмого подъезда, где на верхнем этаже жил Попков, Маша чуть не упала, споткнувшись о выброшенный во двор тюфяк.
   На лестнице было черно, как в трубе. Добравшись до верхнего этажа, она долго шарила кнопку звонка, но так и не нашла и стала стучать в дверь. За дверью не отвечали. Потом раздался хриплый голос Попкова:
   - Кто там?
   - Это я, Зосима Иванович, Маша.
   Она до сих пор, по детской привычке, робела перед сварливым стариком.
   Старик ничего не ответил, ноги его прошлепали в комнаты и обратно к дверям. Он долго возился с засовом и цепочкой и наконец открыл дверь.
   - Заходи. Один я, недомогаю.
   В коридоре свет не горел, и Попков сразу проводил Машу в столовую. В этой же столовой стояла большая никелированная кровать со смятой постелью. После смерти жены Попков вместе с кроватью перебрался в эту комнату, а во вторую пустил жить женатого сына.
   - Садись! Чего стоишь? - Попков мимоходом оправил постель и сам первый сел за стол, придерживая у горла старую, когда-то выходную шубу с вытертым барашковым воротником, надетую прямо поверх белья.
   Маша села напротив него за знакомый стол. Как она себя помнила, точно такой же стол стоял у них в квартире. Машин отец и Попков в одно время и в одном магазине купили два таких обеденных раздвижных стола, когда вместе вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры.
   - Ну, что скажешь? - спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в квартире было холодно, и голова у него мерзла.
   - Что же я скажу? - Маша пожала плечами. - Думала, может, вы мне что скажете.
   - Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел.
   Маша вздохнула так, словно задула огонек.
   - Что вздыхаешь? - ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. Недели две ящик твой не глядел - в больнице лежал с ущемлением грыжи, - а вчера поглядел. Пустой, - повторил он.
   - А где ваши?
   - Уехали. Завод-то эвакуировали...
   - А вы что же?
   - Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего - вот и нажил...
   Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в цех.
   - Что же теперь, за ними поедете?
   Но старик покачал головой.
   - Ждать да догонять - хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в каком-нибудь оставшемся заводишке, мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и плюнул: тьфу ты господи!..
   Попков любил называть вещи своими именами.
   - На дворе - стыдно сказать - матрацы валяются, пух летит, как при еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! - Он закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь.
   - Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович.
   - Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к одному... Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А где точнее - хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что даже на карте ее нету... Ты чего прибыла-то? - поднял он глаза на Машу. Если за письмами, так я - будут - отправлю. В бега не ударюсь, не бойся. Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления... Или, думаешь, немец Москву возьмет?
   - Что вы, Зосима Иванович! - Маша даже вскрикнула от неожиданности этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову.
   - А что, очень даже просто, - радуясь ее уверенности, но по привычке поддразнивая, сказал Попков. - Поглядела бы, как сегодня днем тут некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил - дюжий такой мужчина: "На отъезд разрешение имеешь?" Так он за все карманы сразу схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался? Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках!
   Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно сгребая невидимый глазу сор.
   - Ну, а ты? Не за письмами, так что?
   - На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша.
   - Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие?
   Маша молча смотрела на него.
   - Ладно, не отвечай, коли не вправе! - без обиды сказал Попков. Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский, как при Керенском? Или и мужики есть?
   - Есть. - Маша невольно улыбнулась.
   - Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. - Попков вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. - Я с одним полковником в больнице лежал - хотя и с фронта, а не раненый, тоже, как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется. Спрашиваю я его: "Ну, скажи ты мне, что это за такая за "внезапность"? Где же вы были, я ему говорю, - военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?"
   - И что же он вам сказал? - Маша сама уже много раз задавала себе этот мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и бесстрашно, как это делал сейчас Попков.
   - Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе, наверно, все понятно? - усмехнулся Попков. - Меня тут одна молодая барышня с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась, бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог с тобой, лучше молчи.
   - Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно, все думали! А потом как ослепление какое-то перед самой войной маму с Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю: как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом.
   - А теперь я тебе скажу, как я понимаю, - после долгого молчания строго и даже торжественно сказал Попков. - Какая такая была "внезапность", я не знаю - не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали - и не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца сила, - это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел прямо с границы ломать нас. - Попков положил руки перед собой на стол и всем телом подался к Маше. - Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое или не было?
   - Не было, - сказала притихшая Маша.
   - А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась... Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет?
   Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все - на баланду, на восьмушку хлеба, - да что там на восьмушку хлеба! - на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев!
   - Ничего, Зосима Иванович! - радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. - Мы еще свернем им шею.
   - Спасибо, разъяснила старому дураку! - недовольно отозвался Попков. Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?..
   - Но почему, почему под низом? - сказала Маша, даже растерявшись от нового натиска старика. - Идут бои, конечно, тяжелые...
   - Что идут бои, в сводках читаю, - продолжал гнуть свое Попков. - Здесь их побили, тут пленили, там остановили... И при всем том третьего дня Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как это по-вашему, по-военному? Ты военная - вот и ответь!
   Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили зенитки.
   - А я думал: чего они сегодня припоздали? - спокойно сказал Попков и, поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: - Пойдешь в убежище?
   - А вы?
   - А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и молотит. Решил: лучше дома быть... Так как, пойдешь или нет?
   - Нет, я тут с вами пережду.
   - Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, - сказал Попков, обрадованный тем, что Маша осталась. - Я тут в прошлую ночь сидел у окошка, смотрел. Интересная картина!
   Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и, шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору.
   Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо, в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня, которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов.
   Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке вспыхивали и погасали языки пламени.
   Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом.
   - Осколок от снаряда, - сказал Попков. - Об балкон. - И, повернувшись к Маше, добавил: - Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не порезало...
   Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо.
   - Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту.
   - Сбили! - закричал Попков.
   Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже, а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой отваливаться к горизонту.
   - Одна волна прошла. - Попков продолжал смотреть в окно. - Вот так ночью кажется - Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу - только кое-где курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела!
   При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной темноте.
   - Ну ладно, война - это преходящее, - сказал Попков и зажег свет. Может, чаю с тобой попьем?
   Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется. Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать.
   - Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь!
   - А когда в другой раз? - строго спросил старик.
   Она пожала плечами:
   - Не знаю.
   - Ладно, иди! - Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой.
   Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и сиротливо скрипели.
   И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова, а о том, что он убит?..
   Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей. Один ключ торчал в замочной скважине.
   Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя, резко распахнула дверь и вошла в квартиру.
   Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и, вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели.
   На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь, тяжело, простуженно дыша.
   Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла две оставшиеся лампочки - в передней и в кухне.
   Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек грязного бинта, и Маша побоялась снять ее.
   Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота.
   Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель, сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в него воды и поставила на плиту.
   Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни, одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо заплакала.
   12
   Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения.
   Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены.
   Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.
   Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее.
   Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин.
   В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика - и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть!
   Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день - 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.
   Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.
   Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.
   Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза. Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство история.
   Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках, под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных площадей.
   Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и, как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию.
   Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции "Гудка", где бывал когда-то еще перед войной.
   В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами.
   Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден, все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча повел головой.
   - А "Гудок" что, уехал? - снова спросил Синцов, хотя было ясно, что "Гудок" уехал.
   - А вам чего? - только теперь, подняв голову, спросил вахтер. - Какие ваши документы будут? Предъявите!
   - А зачем вам документы?
   - А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! сердито сказал старик.
   Да, "Гудок" уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно, приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел на окна редакции, не зная, что делать дальше.
   Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву...
   "Но как ты его найдешь? - спросил другой, трезвый голос. - Какой госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где Серпилин?"
   Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в Гродно, и подумал: "Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов? Да и там ли оно сейчас? Вряд ли... Но если не туда, то куда же? Куда же идти?.."
   В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от себя: "А вдруг Маша все-таки в Москве?" И эта несбыточная мысль, хотя он все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку, в дом, из которого он уехал на войну.
   Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном: конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет... А куда? Да просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие объяснения, что доброволец, просит записать... Ведь формируется же что-то, ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит! Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и отправили на фронт! Да, конечно, так!
   Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том, что вдруг она здесь, вылетели у него из головы.
   Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком.
   Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была вся сила переполнившего его отчаяния.
   Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с лестницы.
   Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками, нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками и крича: "Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!.." Грузовик наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний управляющий домами, не то Плюшкин, не то Кружкин, - Синцов знал его еще с тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии.
   - Слушайте! - крикнул Синцов. - Слушайте! - повторил он погромче и, шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала.
   - Вы чего, с ума сошли? - вырвавшись, крикнул управдом и даже замахнулся, но потом узнал Синцова. - Это вы там ломились?
   - Я.
   - Уехала ваша жена!
   - Куда?
   - Да разве всех запомнишь! - Управдом полез на грузовик. - А списки пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. - Жена ваша еще в июле уехала - в военной форме была.
   - А где она? - крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком.
   - Эй, эй, постойте! - вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по кабине. - Эй! - позвал он Синцова, когда машина притормозила. - У меня же ваш ключ, дубликат есть.
   Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей.
   - Какой тут ваш? Берите, только скорее.
   Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи.
   - Ну, ну! - торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося шофера. - А, да хоть все берите! - крикнул он и отпустил всю связку.
   Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую.
   - А куда же вы? - спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед его глазами.
   - Куда все, туда и я! - крикнул управдом. - Я член партии. Что же мне, немцев тут дожидаться, чтобы повесили?