"Эх ты, член партии!" Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку.
   Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может лежать оставленная Машей на всякий случай записка... И эта мысль о записке так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами.
   Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная пепельница - деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки, с торчащими перьями.
   Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку - шкаф не открылся. На всем - на полу, на стульях, на столе без скатерти - лежал толстый слой пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки.
   Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само горе, знак вопроса.
   Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему еще эта молчащая, пустая квартира - ни жены, ни ребенка.
   Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы, потому что назавтра - так думал этот человек - сюда, в Москву, должны прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из Москвы - Синцов готов был в этом поклясться, - наверняка удирал без приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в самый раз сжимать винтовку...
   Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в партию, пойти и сказать: "Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву, дайте мне винтовку и скажите, куда идти!" - невозможность сделать это угнетала его.
   Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову: "А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: "Я, коммунист Синцов, хочу защищать Москву"? Что я, перестал быть коммунистом? Этот бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили, пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому дали такое право?"
   Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые, расползавшиеся в пальцах куски.
   Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом.
   Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его беда была совершенно ничтожной: "Неужели сдадим Москву?!"
   - Сейчас пойду! - шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но, оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя повалился на голый тюфяк.
   - Сейчас полежу и пойду, - неслышно и упрямо шептал он. - Полежу четверть часа и пойду...
   Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза - в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах.
   Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, - все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
   Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого.
   Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.
   Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе.
   Отпустив ее. Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность.
   - Что у тебя с головой? Ты ранен?
   Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.
   - Может, перевязать тебя?
   Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать.
   - Что с мамой и Таней? - спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ.
   Он больше ничего не спрашивал - да и что спрашивать? - а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале...
   Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток.
   - Все-таки пошла на военную службу, - сказал он наконец.
   - Пошла.
   - Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь.
   - Значит, нас сам бог свел, - порывисто сказала Маша. - Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день...
   - Значит, очень нужно было увидеться, - сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. - Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где?
   Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее.
   - Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была?
   Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, - она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, - и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах... По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.
   Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.
   Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?
   - Ну что ж, - справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, - может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.
   - А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать?
   - Думаю, что не успели, - сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. - Думаю, не успели, - повторил он. - Как и другие города. - Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: - Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь.
   - Очень устал? - спросила Маша.
   Синцов закрыл глаза и снова открыл их.
   - Трудно было?
   Синцов чуть заметно кивнул, - у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.
   - Когда прилетел в Москву, сегодня? - тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.
   И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, - "прилетел", а услышал только последнее слово "сегодня" и слабо кивнул головой.
   - Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, - сказала Маша. И, сама испугавшись слова "вымою", чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, - порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
   - Вымоемся, хорошо? - спросила она, поднимая глаза.
   Что ему было сказать?
   - Да, хорошо, конечно, хорошо! - Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
   - Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
   - Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, - улыбнулся Синцов.
   - Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
   - Да, немного ослабел. - Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
   - Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? - спросила она.
   - Нет, пока не хочу, - сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. - Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. - И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: Только дай мне шинель, я ее накину.
   Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
   Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
   Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
   - Ранили? - тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
   - Дай мне, пожалуйста, кружку воды, - сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
   Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее - рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.
   Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.
   - Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую.
   - Устал, а спать не могу.
   - Зачем ты садишься?
   - Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе...
   - Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору...
   - Ничего мне не мешает.
   - Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть?
   - Да... Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя...
   - Почему не знаю?
   - Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас.
   - Благодарность? За что?
   - За то, что любишь меня.
   - Какая чепуха! Разве можно за это благодарить?
   - Да, можно благодарить.
   Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею... Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе?
   А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
   Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:
   - Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?
   - Тебе.
   И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.
   - Почему тяжелую?
   - Тяжелую, - повторил он. И вдруг спросил: - Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?
   - Да.
   - Нет, дело гораздо хуже. - И повторил: - Да, гораздо хуже, гораздо!
   Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села.
   Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным.
   Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его.
   Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват?
   Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание.
   Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа.
   Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их к груди так, словно молча умоляет его остановиться, пощадить ее, дать ей передохнуть. Но он не видел ее лица, а, упершись глазами в стену и одной рукой ухватившись за спинку кровати, а другой, сжатой в кулак, беспощадно рубя перед собою воздух, говорил и говорил все, что накопилось в его душе и что ему некому сейчас было сказать, кроме нее.
   И только когда он рассказал о последнем бое под Ельней и о том счастье, которое он испытал в ночь прорыва, только здесь ее напряженное, окаменевшее лицо ослабело и она тихонько охнула. Это была первая минута, когда ей стало легче.
   - Что ты? - спросил он.
   - Ничего, говори, - сказала она, совладав с собой и подумав, что дальше уже не услышит ничего страшного.
   Но самое страшное было впереди, и он, не заметив, что она находится на пределе душевного изнеможения, и не дав ей пощады, заговорил об этом самом страшном: о танках на Юхновском шоссе, о новом окружении, плене, бегстве и о том, что он сидит перед ней такой, какой есть, - переживший то, что он пережил, сделавший то, что сделал, и не сделавший того, чего не смог. И если после всего этого он все-таки должен нести ответ за свою проклятую судьбу, то он готов нести этот ответ где угодно и перед кем угодно, не опустив головы. Особенно после того, как увидел ее, Машу!
   - Судьба, судьба! Да плевать я хотел на свою судьбу! - вдруг возвысив голос, с судорогой в горле сказал он. - Плевать я на нее хотел, когда такое творится! Какая бы там ни была судьба, надо идти драться за Москву и все! Кто сказал, что я не имею на это права? Врешь, имею! И еще один вопрос. - Голос его окончательно сорвался, впервые на Машиной памяти он потерял самообладание. - Почему этот старший лейтенант, там, когда я пришел к нему и сказал все, как было, почему он, ни черта не видевший, не убивший ни одного немца, только-только прибывший из своего военкомата, почему он не поверил мне? Потому, что не хотел верить! Я видел - не хотел! А почему? Почему мне не верят?
   - Успокойся!
   - Не могу! - крикнул он и вырвал руку, которую она хотела погладить.
   Но она простила эту грубость. Да и как она могла не простить его в такую минуту!
   - Успокойся, - повторила Маша.
   Сейчас, когда Синцов взорвался и закричал, она вдруг стала спокойной, куда-то глубоко внутрь ушли собственные вопросы, свой готовый вспыхнуть крик: как? почему?..
   - Успокойся, - в третий раз сказала она, чувствуя, что, несмотря на весь его страшный опыт войны, она сейчас, в эту минуту, сильнее и должна помочь ему. - Что ты говоришь, милый? Не говори так, не надо!.. - вместо того чтобы спорить, стала она умолять его.
   И ее нежность растопила его ожесточение. Он обмяк, отодвинулся от стены, уткнулся лицом в подушку и долго неподвижно лежал так.
   Маша прикоснулась к его плечу.
   - Подожди, не трогай!! - сквозь подушку, глухо сказал он. - Сейчас приду в себя.
   Она думала, что он плачет, но он не плакал.
   - Зачем ты так, что не верят?.. - вместо прямого ответа сказала Маша. Его слова о том, что ему не верят, больше всего потрясли ее. - Как же не верят? А я?..
   - Прости... - Он повернулся, лег на спину и спокойным движением дотронулся до Машиной руки.
   - Да разве я для того?..
   - Все равно прости!
   Он замолчал. Молчала и Маша.
   Ему казалось, что она думает: что же теперь делать? Но она думала о другом.
   Она думала обо всем, что он пережил, и спрашивала себя: перенесла бы она все это, очутись на его месте? Наверное, не перенесла бы... Она вспомнила все бессонные ночи, когда она гадала, что с ним там, на фронте; сколько раз казалось, что его взяли в плен, то казалось, что в него стреляют, то казалось, что он где-то ранен, и мечется в бреду, и кричит ей: "Маша! Маша!" - и стучит зубами о край жестяной кружки. И вот почти все, о чем она думала, - правда: в него стреляли, его ранили, он был в плену, он просил пить и кричал: "Маша! Маша!" - и задыхался от жажды, и некому было перевязать его.
   - Что ты молчишь? Что же мне, по-твоему, делать? - спросил Синцов.
   Она придвинулась и, положив его забинтованную голову себе на колени, сказала:
   - Я не знаю. Ты, наверное, сам знаешь лучше.
   Она и в самом деле еще не знала, что ему ответить. Но она знала главное: он должен чувствовать, как она его любит. Это и было самым нужным ему ответом, и он, почувствовав силу ее душевной поддержки, вдруг просто и коротко сказал ей о том, что уже почти решил до ее прихода: он с утра пойдет в райком, где его когда-то принимали в партию, пойдет, все расскажет, и пусть решают, как с ним быть. А боится он теперь только одного: чтобы в последнюю минуту не случилась глупость, чтобы его не задержал на дороге какой-нибудь патруль.
   - Я пойду с тобой, - сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра - комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина!
   - Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, - улыбнулся он в темноте. - Ладно, обсудим.
   Он снова становился прежним - большим, сильным и спокойным.
   - Я совсем забыл про одну вещь. - Он, кажется, снова улыбнулся. - У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден.
   - Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!
   - Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.
   - Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие...
   - Какая разница? - рассмеялся Синцов. - Даже если кильки - выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.
   - Ты лежи, - спуская босые ноги на пол, сказала Маша. - Я пойду принесу.
   - Еще чего! - сказал он, тоже спуская ноги.
   Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.
   - То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? рассмеялся он.
   - Я совсем забыла про нее.
   Синцов открыл кухонным ножом банку.
   Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.
   - Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком...
   Он зевнул и виновато улыбнулся.
   - Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел - и сразу в сон, как голодную собаку...
   - А что же стыдного?
   И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.
   Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он - на спине, откинув в сторону правую руку, а она - на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.
   - Ну вот, теперь не заснем, - огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.
   - Почему не заснем? - сонно сказал Синцов. - Как раз и заснем...
   И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому - легче и ровнее.
   Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.
   Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, - это-то как раз и самое страшное!
   - Какое горе! - вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, - о войне.
   И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом...
   "Как какая-нибудь обывательница!"
   Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!