Работа в институте оживилась. Премии стали существенно возрастать. У Давида появились первые публикации в научных, околонаучных, потом в совсем ненаучных журналах. В последних платили лучше всего.

Он всегда умел откладывать деньги. Даже со стипендии. А стройотряды и шабашки позволили открыть счет в сберкассе. Так что, когда строго по свистку началось ускорение и первые ростки хозрасчета в виде гонораров и премий сделались вполне ощутимыми, не прошло и года, как Давид, оценив свой капитал, понял: можно искать вариант. Пусть скромненький, но – автомобиль. Высшая, запредельная мечта советского человека. А он вот так запросто возьмет и купит, получит права, станет автолюбителем и поедет – сам за рулем! – в Барвиху, да, да, в те места, «где был счастлив когда-то»… Зачем? Бред собачий.

Но случай подвернулся, и именно с той стороны. Аркадий Ферапонтов покупал новую модную «восьмерку» и продавал свой старый «Москвич» за четыре куска. Три с половиной у Давида уже было и пятьсот рублей он остался должен. По тем временам – обычное дело.

Машина знакомила с новыми людьми – с соседями-автомобилистами, с доставалами запчастей, с механиками и слесарями. Так появился в его жизни Валька Бурцев. Когда впервые Давид услышал, как обильно, смачно и вычурно матерится он со своими работягами на парфюмерной автобазе, просто сразу догадался: парень с высшим образованием; просто проникся симпатией; просто почувствовал родственную душу. Ну а потом оказалось, что главное не это. На самом-то деле Валька был очень не похож на других. Другие бесились от злости на страну, на порядки, на власть, на себя, друг на друга, а Валька оставался неизменно добрым ко всем, помогал, кому мог и радовался. Другие трещали без умолку, рассуждали о нравственности, философствовали, лезли в политику, нервничали из-за ерунды. А Валька говорил мало, всегда спокойно и занимался делом. Все мужики носили какое-нибудь обтрепанное старье (а, все равно достать ничего невозможно и переплачивать неохота!), забывали чистить ботинки и гладить брюки, не успевали бриться и даже мыть руки перед едой – плевать на все, бардак – он и есть бардак. А Валька, когда ни увидишь его – чистенький, отутюженный, подтянутый, гладко выбритый, и руки как у врача перед приемом – это при его-то работе в мастерской! Словом, общение с Валькой вселяло оптимизм, давало ни с чем не сравнимое ощущение душевного комфорта. Раз существуют такие люди, значит, мир еще не безнадежен. Слова, слова, сопливая романтика, но рядом с Валькой Бурцевым верилось в лучшее. Всерьез верилось.

Давидовым «Москвичом» Бурцев, как правило, занимался лично. Любил его. Понимал, чувствовал, как живого. Давид и сам любил свою машину, но не так. Так он не умел. Потому что Валька вообще все машины считал живыми существами. Искренне считал. Не дурачился, не выпендривался, а на самом деле видел в них братьев наших меньших. Рассказывал всевозможные истории из жизни автомобилей, подтверждавшие его правоту, а уж про свою-то старенькую «пятерку» мог говорить бесконечно. И как она чихает и кашляет на морозе, и как обижается, если подолгу ее не заводят, и как дрожит, когда он, Валька, – с похмелья, и еще рассказывал, как однажды договорился о встрече с женой, а та опаздывала, сильно опаздывала, он начал нервничать, ездил кругами, чувствовал уже что-то недоброе, и машина чувствовала, а потом оказалось – действительно беда: авария, больница, а у «пятерки» в движке клапан прогорел насквозь, абсолютно новый клапан, ну не бывает такого, не бывает – разве что на нервной почве…

Со стариком «Москвичом» Валька сразу установил неформальный контакт, научился понимать с «полуслова», и Давид уже не влезал никогда по ходу «процедур» или тем более «операций». Да, да, медицинская терминология лучше подходила для такого общения с машиной. А отправляя в очередной путь подлеченного ветерана, Валька умолял:

– Ты с ним поласковей, Дод, старенький он уже, но держится молодцом и прослужить может долго.

Иногда, если у Давида было туго с деньгами, Валька делал ремонт за так. С учетом всеобщего оголтелого перехода на рыночные отношения, когда даже родные братья начинали давать друг другу деньги под проценты, казалось это совсем удивительным. И однажды – настроение, что ли, было поганое? – Давид не удержался, спросил:

– Валь, скажи честно, тебе-то на хрена все это нужно?

Валька пожал плечами, улыбнулся, как только он один умел – открыто и чисто, подумал секундочку и ответил:

– А вот нравится мне делать другим приятное!

Ответ? Ответ. Вот нравится ему – и все! Хоть ты застрелись. Собственная его, Давида, исключительность сильно тускнела рядом с Валькой, и хотелось (почему? что за логика?) быть самым обыкновенным, таким, как все.

А, между прочим, водить машину, даже пригонять ее на ремонт, даже порой самому возиться с ней – это было простое обывательское счастье, по которому он соскучился за два года медленного схождения с ума. И однажды, подрабатывая, как все, на бензин, он посадил к себе симпатичную девушку со странным именем Мадина. Посадил, как выяснилось, надолго.

Без регулярной половой жизни он тоже соскучился. А нерегулярная перестала радовать – вроде годы уже не те. Иногда он даже начинал думать: а может, им, Посвященным, это уже не требуется. Может, их интересует только божественный секс. Оказалось – нет. С Мадиной тоже было хорошо. Правда, о любви здесь опять речи не шло. Как с Наташкой. А потому и жениться он не собирался. Потому ли? Черт его знает, почему. Вообще-то особой регулярности в общении у них не получалось. Негде было. У Давида – больная мать, у Мадины – сестры-братишки, мелочь пузатая. Чаще всего они «любили» друг друга в машине, в его задрипанном «Москвиче». И если поначалу это было романтично, то потом все больше и больше раздражало. И, наконец, суровым декабрем восемьдесят седьмого, когда Давид потерял мать, а столбик термометра не раз и не два ухнул аж почти до сорока, оказалось, что между ним и Мадиной все окончательно вымерзло: уже не нужна была ни пустая квартира, ни самостоятельная счастливая совместная жизнь. Называется, дождались. Кто кого разлюбил, спрашивать было глупо, потому что никто никого и не любил. Просто Мадине пришло время искать настоящего мужа, а Давиду – расставаться с иллюзиями и возвращаться в свое безумие.

Со смертью матери обвалился в небытие огромный пласт прежней жизни, а новый, открывшийся ему вдруг (или не вдруг?), отсвечивал холодным розовым блеском вечности. Мертвенным блеском. Смерть была не только во вчера, но и в завтра. Смерть взяла его в кольцо. С этим ощущением он жил всю зиму. И ощущение не обмануло.


Когда зима уже почти кончалась, двадцать какого-то февраля, то есть через два месяца после похорон матери, он узнал, слушая вражьи голоса, что дочка товарища Неверова покончила с собой, выбросившись из окна восьмого этажа.

Причина называлась тривиальная и даже скучная с точки зрения политической – наркотики.

Он позвонил Витьке.

– Как ты думаешь, мне можно прийти на похороны?

Он даже не пояснил, чьи. А Витька ответил раздраженно:

– Не надо. Неужели ты до сих пор ее вспоминаешь? Я тебе говорю: не надо.

«Что бы ты понимал, козел!» – подумал он злобно и сам себя одернул: «За что? Витька просто не в курсе. Как еще он может реагировать?»

Вышел на улицу, сел в машину и долго грел движок, еще не понимая, куда собирается ехать. На работе у него библиотечный день. Друзей, к которым можно нагрянуть без звонка, практически не осталось. Да и к кому нагрянешь среди дня? Значит, куда? В Барвиху, «где был счастлив когда-то»? И с высокого берега – проламывая лед, в Москву-реку вместе с машиной. Красиво! Или еще красивей – с разгону в ворота ее дачи, чтобы стрелять начали. Впрочем, не начнут они стрелять, патронов пожалеют – просто остановят, схватят, побьют ногами. Потом допрашивать будут. Больно и противно. Ничего красивого… Матерь Божия! О чем он думает?

А движок вдруг захлебнулся, едва не заглох и даже на полностью вытащенном подсосе заработал неровно, натужно, словно вот-вот начнет «троить». И сразу стало ясно, куда он поедет. На профилактику. Никакого серьезного повода, чтоб заявляться к Вальке, не было, но мелочь всякая, разумеется, поднакопилась – если зимой ездишь, что-то всегда накапливается. До парфюмерной автомастерской было минут двадцать от его дома, но никогда еще он не водил так плохо. Чудо, что не забодал никого по дороге. У руля вдруг появился безумно большой люфт, тормоза едва срабатывали, стрелка давления масла залипла на нулевой отметке, ручка регулятора обогрева салона обломилась под пальцами, как хрупкая веточка, а уже возле самых ворот автобазы он проколол переднее правое колесо. Но даже это было не все. Потом оказалось, что последним аккордом стал лопнувший ремень генератора. Вот Валентин-кудесник! Сделал-таки машину живым существом. И теперь вместе со своим хозяином «Москвич» отказывался жить. В опустевшем без Анны Неверовой мире он агонизировал, бился в судорогах, буквально на ходу отбрасывал копыта, то есть колеса. И Давиду вдруг сделалось смешно. Истерика? Возможно, это была истерика. Но он сдержался и не въехал в ремонтный бокс, хохоча. Он просто положил голову на руль и сказал:

– Спасибо, друг.

Старичок «Москвич» принял удар на себя, высосав из Давида без остатка всю его тягу к самоубийству. И захотелось жить. Или выжить. Да, именно выжить. Но захотелось сильно, как никогда.

Анна Неверова, Анна Венерова… Анна ушла. Про Посвященную нелепо говорить «умерла». Анна ушла, она будет ждать его там. Какая разница – сколько. Ведь там не существует понятия «время»… А с чего он, собственно, взял, что не существует? Не важно, не важно… Она будет ждать его, она обещала, они непременно встретятся, а сегодня, сейчас его место здесь, «бороться и искать, найти и не сдаваться!..» Это откуда? Опять из Ильича, да нет, это какая-то хорошая книжка была. Не важно, не важно…

Эйфория. Глухое отчаяние, перешедшее в слепую эйфорию. Может, не случайно именно в этот момент оказался с ним рядом Вениамин Прохоров? Протянул перепачканную ладонь и представился. Конечно, не случайно. Разве в жизни Посвященных бывают случайности?


Пока команда из трех человек с отчаянным энтузиазмом героев-хирургов из советского фильма семидесятых годов возвращала к жизни горе-самоубийцу старичка-«москвичка» (не хватало только нервных сестричек-реаниматоров, в ужасе закатывающих глаза, и их возгласов типа «Это последний шанс!», «Мы теряем его!») – так вот, пока команда трудилась, Давид успел сходить пообедать в заводскую столовку, и обсудить с вернувшимся Валькой все общие темы, и прогуляться до метро за сигаретами, и даже позвонить по данному Веней телефону.

Владыку звали Игорь Альфредович Бергман. Он ни о чем не расспрашивал, ссылки на Прохорова вполне хватило, просто назначил день и время. В воскресенье, в шесть вечера. И объяснил, как добраться.

Была среда. Третий день творения, подумалось почему-то. Что же там сотворил Бог на третий день? Ответ пришел сразу, хотя он никогда не учил Библию наизусть.

«И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо… И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер и было утро. День третий…»

Он ехал домой на уже совсем исправном старикане и думал, что ж это за подсказка такая. Если сегодня день третий, что считать первым и вторым? Откуда вести отсчет? От повторного рождения в детстве? Нет, это здесь ни при чем. Сказал же Веня, что Владыка бутылки глазами не двигает. Так что отсчет можно и нужно вести только от тридцатого сентября. Вот он, настоящий День Один. Действительно, Он сказал тогда: да будет свет. И стал свет. А вот день вторый… Очень мутно описан второй день творения в каноническом тексте Книги Бытия. Какую-то непонятную воду отделял Бог от воды же, посередине зачем-то твердь заделал, и все уже решили, что это грунтовые воды, а над ними озера и реки – ан нет! Бог возьми да и брякни, что твердью назвал он небо. Ни фига себе пельмень! В общем, на второй день Бог откровенно запутался в своих деяниях. Но, согласитесь, немного странно обвинять Всевышнего в подобном бессилии, а потому естественнее заподозрить его в маленькой хитрости. За первый-то день он изрядно намаялся: и небо с землей, и свет, и вообще понедельник – день тяжелый. Вот и решил во вторник сачкануть, а чтобы людям потом неповадно было устраивать себе такой же выходной, напустил туману: то ли твердь посреди воды, то ли вода посреди тверди, а вчитаешься повнимательнее и видишь, что без дня второго все только яснее и проще.

Вот и Давид обошелся без второго дня. Сразу третий для него настал. Живая жизнь, живые ростки полезли, и теперь уж их не остановить. Но почему так? Почему сейчас? Отчего? А вот ни от чего! От звезды, как говорит Веня Прохоров. Закон Случайных Чисел. Три этих странных слова как-то особенно цепко угнездились в мозгу Давида. Слышал он такое выражение раньше? Ну конечно, слышал. Экономист все-таки, математику учил весьма основательно. Статистику тоже, как говорится, проходили. Но сейчас не о том… Бах! Озарение. Не математика, не статистика – фантастика.

Попадался такой закон в одном романе, который лет пять или шесть назад он небрежно листал по диагонали. А роман назывался… да, точно, «Заговор посвященных» или… ЧТО?!! «Заговор Посвященных»?!

…Вот с какой там буквы было в названии – с маленькой или с большой, – он не помнил. Но уже давил на все педали сразу и, грамотно тормозя коробкой передач на поворотах, отчаянно гудел и громыхал, а машину все-таки заносило, потому что сорок километров в час на повороте – это даже летом многовато… Влетел в квартиру, в комнату, перерыл всю полку с фантастикой – нет нигде! И вспомнил. Отдал почитать. Еще тогда. Эдику Цукерману. Взять обратно забыл. Эдик славился тем, что подолгу держал книги. У него надо было спрашивать, и почаще. А в восемьдесят четвертом Эдик уехал в Израиль. Или в Штаты через Израиль. For good. Всегда хотелось скаламбурить: уезжают for good, а остаются for bad[3]. Сейчас каламбурить не хотелось, хотелось плакать от обиды.

Ох уж этот третий день творения! Как назвать процесс, обратный творению? Уничтожение? Нет, это слишком прозаично. В канонических текстах таким словам быть не положено. Лучше – умертвие. Не совсем точно, зато явно лучше: третий день умертвия. Планомерного умертвия мира в себе и себя в мире. Э! Да не из той ли книги такая странная фраза?


И тогда всплыло в памяти с уже привычной для него ослепительной ясностью. Пушкинская площадь. Вечер. Молчащий фонтан. Не тот, который за спиной Александра Сергеевича, а новый, простенький овал со струйками в середину, перед Некрасовской библиотекой. Гоша, Витька и он гуляли вместе по Бронной и вот присели тут на лавочку. Давид считал это полнейшим кретинизмом – вот так просто болтаться по улицам. Атавизм какой-то, инфантильность, граничащая с дебильностью.

С Витькой и Аркадием они любили вот так ходить осенью семьдесят первого, в шестом классе, когда все трое впервые влюбились. Причем Витька и Аркадий – в Надюху, ничуть между собой не соперничая (как это было возможно?), а Дод – конечно, в Зинку, признанную большинством первую красавицу класса. Говорили вечерами напролет о девчонках, мечтали, предавались невероятным, иногда почти хулиганским, будоражащим душу фантазиям, раззадоренные, принимались звонить по всем телефонам из автоматов, заранее приготовив кучу двушек, говорили всякие глупости, смеялись, а в сентябре еще традиционно заходили в коммуналку к Доду – выпить фруктовой воды, закупленной в непомерном количестве на его день рождения – кажется, на три, если не на четыре таких захода хватило. Давид открывал дверь ключом, чтобы не беспокоить соседей, Витька громким смешливым шепотом распоряжался: «Виски, Дейв!», и Дод шел на кухню за стаканами, а бутылки стояли здесь же, в уголке, где все трое приседали на корточки, пробки срывали о педаль прислоненного к стене старого отцовского мопеда, и божественно вкусная розовая шипучка – виски с содовой! – расплескивалась по стаканам. Славное это было время. Они казались друг другу настоящими друзьями. Казались или были? Наверно, тогда все-таки были.

Но годы брали свое. И у дружбы, и у людей, и у этих прогулок. Давид теперь не знал, когда все успеть: институт, плавание, книги, фильмы, театры, выставки – хотелось ничего не упустить. Но и людей упускать не хотелось, этих – особенно. Почему-то общение со старыми, точнее, бывшими друзьями представлялось очень важным. Корыстный интерес? Да нет, он ничего у них никогда не клянчил – считал ниже своего достоинства. Скорее был интерес к их жизни, этакий академический интерес. Ведь он же будущий экономист, а это (ему казалось) почти социолог, почти философ. Ему очень хотелось знать, как живут там, наверху.

А жили там скучно. Учились без интереса. Читали мало. Много слушали музыку. Современную англо-американскую, разумеется. Пили тоже много и тупо. Говорили (и не только говорили) о бабах. А остальное время – убивали. Вот на таких, например, прогулках. Время корчилось, молило о пощаде, но куда там! Могли по несколько минут идти молча. Это считалось нормально. Только Давид ощущал тягостную неловкость. Дурачок!

Потом Гоша вдруг изрекал:

– Я тут сделал открытие.

– Чего, чего? – Витька подгребал ближе.

– Открытие, говорю, сделал. С похмелюги на завтрак изумительно хорошо похавать печень трески. Без всякого хлеба и масла. Только запить чем-нибудь. – Он делал многозначительную паузу. – А можно и не запивать. Понимаешь, и калорийно, и проскакивает изумительно.

– Надо взять на вооружение, – откликался Витька, и они еще минут пять шли молча.

Когда прощались, Гоша вдруг спросил:

– Дейв, книжку не купишь?

– Какую? Покажи. Может, и куплю.

– Обалденную.

Это была традиционная присказка. Однажды Давид поведал этим охломонам, сколько стоят популярные книги по ценам толкучки на Кузнецком или Пролетарке. Он искал тогда для себя любимый том из «Библиотеки литературы США» – Воннегут и Сэлинджер под одной обложкой. И Гоша вдруг вскинулся:

– Сколько, говоришь? Четвертак?! Сейчас принесу. У меня есть такая.

Странные ребята, продолжал недоумевать Давид, все у них есть: машины, дачи, многокомнатные квартиры, гаражи, импортные шмотки и еда, билеты в любой театр через спецкассу, книги по спецзаказам тоже любые, а с наличностью в карманах – вечная беда. Вот и становятся «фарцой» через одного. Гоша фарцовщиком не был, но книжку у родителей стибрить и загнать, если выпить хочется, – дело святое. За такие-то башли!

Сделка состоялась, к взаимной радости сторон. А через неделю Гоша, окрыленный коммерческим успехом, втюхал растерявшемуся Давиду некий сборник «Запад вблизи» – очерки прогрессивных журналистов Америки и Европы, который не стоил не только объявленных пятнадцати(!) рублей, но, пожалуй, и тех двух с десятью копейками, что были обозначены на обложке. Давид заплатил, мучимый странным чувством: вроде обещал. Потом безумно ругал самого себя: ладно бы Витьке помог, а то какому-то Гоше! И стал после этого разборчивей, настороженней. Начал отказываться. Например, «Час быка» Ефремова – да, это дефицит, а Франсуа Мориака – оставь себе. Проживем.

И вот опять обалденная книга. «Заговор Посвященных», фантастический роман.

– А автор-то кто?

– Хрен его знает, тут не написано.

– Как это? – Давид был заинтригован.

– Ну, сам смотри.

– Правда. Забавно. Тут и издательство, что ли, не указано?

– Не знаю, это же не у нас напечатано, – объяснил Гоша.

– Ладно, не свисти.

– Да правда! Где ты видел, чтоб у нас так печатали?

– Ви-идел, – загадочно протянул Давид, уже прикидывая, что книжку надо брать.

– Фантастика? – заглянул через плечо Витька. – Терпеть не могу фантастику.

– Почему? – удивился Давид, перечитавший целую прорву этого рода литературы.

– Да потому, что они там всегда плывут к Северному полюсу на какой-нибудь космической ракете, все такие мужественные и красивые, особенно штурман и капитан, и фамилии у них типа Полещук, Седых… Седых – обязательно.

– Ты каких писателей читал? – решил уточнить Давид.

– Ну, самых известных – Казанцева, Немцова, Адамова… кто там еще?

– Там – уже почти никого. С тобой все ясно, Витька.

– Слушай, – прервал их литературоведческую дискуссию Гоша. – Ты берешь?

– Сколько?

– Сорок.

– Обалдел?

– Так ведь оттуда. За валюту куплена.

– Нет, это несерьезно, – очень солидно заявил Давид и зачем-то добавил, как дурак: – За двадцать возьму.

Гоша тут же (тут же!) согласился, ударили по рукам, и все сразу начали торопиться.

В метро он жутко ругал себя всю дорогу: «Бизнесмен чертов! Экономику изучаешь, а элементарно торговаться не можешь! Он бы за десятку отдал. Берет ведь задарма, а деньги ему нужны, ох как нужны! А тебе, как видно, не нужны, ты у нас миллионер!..» Так костерил себя, что даже книгу, по обыкновению своему, не открыл, не было должного настроя.

И вообще к этой странной книжке априори сложилось у Давида неприязненное отношение. Уж слишком она была чудная. Самиздат? На раз – безусловно, но откуда такая качественная печать, бумага, переплет. Буржуазная пропаганда? Но тогда где хотя бы два слова – что это, кто это, зачем, кому предназначается? Предисловие какое-нибудь, в конце-то концов. Ни черта! «Заговор Посвященных». Фантастический роман. И сплошной текст от третьей до триста двадцатой страницы. Русский текст. Любопытный. Все-таки он начал читать. В тот же день перед сном.

Было там про какого-то полицейского. Российская империя, обратно переименованный Кенигсберг, начало двадцать первого века. Не фантастика, а полный бред. Интересные детали попадались. Язык – ничего, любопытный, сексуха – очень откровенно, не по-нашему, а в целом – раздражало. Потому что непонятно. Например, «Остров Крым» у Аксенова – тоже своего рода фантастика, но там – сатира, ясно с пол-оборота, а здесь – ни два ни полтора. Как говорили в школе, что хотел сказать автор?

Подряд он прочел немного, листанул вперед. Там пошла какая-то философская заумь, стилизованная под канонические религиозные тексты. Читалось с трудом. Выхватывались отдельные интересные фразы. Что-то запомнилось. Но вообще захотелось бросить. И он бросил. Погасил свет. А на следующий день и позже все некогда было вернуться к этой тоскливой ахинее антисоветского происхождения. Друзья буквально завалили книгами, которые надо было читать срочно. И когда недели через две-три Эдик приволок ему Набокова – «Лолиту» и «Приглашение на казнь», захотелось в благодарность тоже дать ему что-нибудь этакое. И он, очевидно, подсознательно стремясь избавиться от непонятно раздражающей книги, предложил Цукерману «Заговор Посвященных». Цукерман вцепился с энтузиазмом. (А во что он вцеплялся без энтузиазма?) И книжка канула навсегда.


Но ведь помнил же он что-то. Даже теперь. Что-то помнил.

Давид напрягся, закрыл глаза, расслабился, еще раз напрягся, и всплыли из памяти две страницы – разворот с фотографической точностью.

«…вплотную к нему Борис и вкрадчиво зашептал на арамейском:

– А вот скажите, Владыка Шагор, почему так непреклонен великий Закон Случайных Чисел?

(Вот он, Закон Случайных Чисел! Вот он! Только не спугнуть текст, только удержать!)

– А я объясню вам, друг мой Борис! – молвил Шагор, поднимаясь. – Однако позвольте мне перейти на греческий. Так понятнее будет.

– Я предпочел бы на древнекитайском, но… как вам угодно, коллега. Еще одно маленькое уточнение. Отбор на высшие уровни не подчиняется, насколько я могу судить, этому закону. Вы согласны?

– О, безусловно! Так слушайте. Информационное пространство Второго уровня не бесконечно. Такова была и есть изначальная данность. Машина не умеет и не хочет иметь дело с бесконечно большими величинами.

«Машина! – подумал Шумахер. – Конечно, он имел в виду компьютер. Чрезвычайно удобный греческий язык! Что за люди, эти демиурги! Он, кажется, даже не уловил моего сарказма по поводу древнекитайского. Далась им поэтика мертвых языков! Интересно, сколько иероглифов понадобилось бы в действительности для обозначения слова „компьютер“, да не просто компьютер, а „компьютер девятого поколения“? Может, всего один?»

– Машина имеет дело с конечными величинами, и это касается как числа критериев оценки, так и количества принципов отбора, то есть величин второго и третьего логического порядка, – вещал Владыка. – Эксперимент на условной модели с отбором по любым фиксированным факторам привел, – заметьте, коллега, это очень важно! – к весьма печальным результатам. Вы спите, что ли, мой юный нобелевский лауреат? Печальным результатом я называю полное разрушение модели объекта за относительно короткий промежуток времени.

– Нет, я не сплю, мой юный Демиург! (Опять не чувствует иронии, зараза.) Если перевести все, что вы сказали, на нормальный английский язык, получается так: проводя селекцию видаhomosapiensхоть по расовому признаку, что не оригинально; хоть по половому, что оригинально, но тоже не ново; хоть по принципу близости к кормушке, что наиболее традиционно, но и наиболее омерзительно; хоть по интеллекту (максимально современный, но и предельно глупый подход, ибо это, по сути, тот же спартанский отбор по состоянию здоровья); хоть по любым другим, самым возвышенным и изысканным религиозно-философским, морально-этическим, романтично-поэтическим и сексуально-идиотическим критериям – результат один: медленное, но верное вымирание вида. Не остается ничего другого, как уповать на Ее Величество Случайность. Так?