– Вы совершенно правы, хотя и многословны. А с чувством юмора у меня, прошу заметить, все в порядке, равно как и с чтением мыслей на любом из доступных вам языков. Только не подумайте, что теперь я стану мстить за оскорбление. Боже упаси! Мы, демиурги, и слов-то таких не знаем. Мы, демиурги, вообще народ тихий и затюканный, работаем без выходных, премий нам не платят, зарплату задерживают, сволочи, а цены-то растут, хоть сегодня беги в ОВИР и прямиком…»
На этом страничка текста обрывалась. Давид поймал себя на том, что курит и как всегда, не доставая зажигалки. Черт, не хватало еще на людях такое выкинуть!
Тут же рука потянулась к телефону. Цукермана теперь, разумеется, не найти. Но может, Гоша что-то знает. Читать не читал, но вдруг хотя бы вспомнит, где взял книгу.
Гоша был дома и, что поразило, вспомнил с лету. Даже не пришлось название говорить. А ведь какой-то суеверный страх подсказывал Давиду: не произноси вслух этих слов – ЗАГОВОР ПОСВЯЩЕННЫХ. Не произноси.
– Удивительно дурацкая история получилась, – охотно начал рассказывать Гоша. (Чувствовалось, что дело прошлое и теперь он откровенно смеется над всеми тогдашними неприятностями.) – Эту злосчастную книгу отцу принес знакомый полковник из погранслужбы. Они у себя на таможне конфискуют целые горы запрещенной литературы. В Шереметьеве, например, специальная машинка стоит, и полагается тут же, не отходя от кассы, мелко-мелко шинковать в капусту всю эту вражью пропаганду. И составлять акт. Но сам понимаешь, как у нас инструкции выполняются. Книжки ведь принимают по счету, а макулатуру – по весу. Так что все, что мало-мальски интересно, ни один псих уничтожать не станет. Литература стабильно растаскивается сотрудниками. Не на продажу, нет. Продажа – это на самом деле уже статья. Распространением называется. Берут просто для себя. У нас же самая читающая страна в мире. А в Комитете вообще сплошь профессиональные читатели работают. Папахен мой, например, очень любит всякую такую фигню читать. Но тут он ее, кажется, прочесть не успел, хотя на полочке, в глубине, книжонка долго стояла. Черт меня дернул именно ее вытащить! Не прошло, кажется, и недели, как папахен хватился. Где, говорит, где она? Ты не брал?! И глаза совершенно дикие, как будто его через пять минут уволят или расстреляют. Я испугался, конечно, и дурачком прикинулся, мол, знать не знаю и видеть не видел. Мне-то зачем эти проблемы? Ну ладно, вроде утихло все. А еще через какое-то время отец при мне разговаривал по телефону, как я понял, с начальством. Неприятно так разговаривал, нервничал. И вдруг совершенно неожиданно схватил меня за рукав и – прикрыв трубку, свистящим шепотом:
– Гоша, ты, правда, не брал эту книгу?
Я чуть не помер со страху, но все же не растерялся:
– Да ты чего, па? Конечно, нет.
А он вдруг как-то странно успокоился и сказанул в трубку такое… Я чуть не грохнулся посередь холла.
– Товарищ генерал, – сказал он, – могу свидетельствовать: эта книга сама собою исчезла. Да, товарищ генерал. Да. Обязательно в письменном виде. До свидания, товарищ генерал.
Вот такие, брат, пироги с котятами. А у тебя, значит, свистнули книжонку мою. Красиво. Ну и хер с ней! Как говорится, дьяволу – дьяволово. А мы тогда на твой двадцатничек неплохо погудели!..
Давид молчал ошарашенно, и Гоша счел нужным добавить:
– Боишься, телефон прослушивают? Не бойся, сейчас уже времена другие.
Однако в воскресенье выяснилось, что времена у нас примерно те же, что и были.
Старенькую хрущобу с облупившимся мелким кафелем в ржавых потеках он нашел без труда. Пять минут ходьбы от Даниловского рынка. Подошел к исцарапанной необитой двери на четвертом этаже. Совсем уже собрался звонить, когда голос за спиной окликнул:
– Молодой человек!
– А? Что?
Крохотная белоснежно-седая сухонькая старушка выглянула на лестничную клетку, зябко кутаясь в серый пуховой платок.
– Молодой человек, вы к Игорю Альфредовичу?
– Д-да.
– Не звоните. Его забрали вчера.
– Как?!
– Ну, эти в штатском, пришли и забрали. Не звоните. Опасно. Я знаю. У меня сына расстреляли в сорок девятом.
– Спасибо, – пробормотал Давид и ссыпался вниз по лестнице.
А в подъезде топтался высокий гражданин в плотном шерстяном пальто и каракулевой шапке пирожком. Может, греется? Или ждет кого? Гражданин поднял глаза на Давида. Ласковые такие, спокойные и пустые, как дырки в носках. Конечно, ждет. Его, родимого, и ждет.
– Вы к кому? – глупо спросил каракулевый пирожок.
«Где ж ты раньше был, идиот? По нужде во двор бегал? «Вы к кому?» спрашивают на входе!»
– Это пятый корпус? – перешел в наступление Давид.
– Н-нет, – замялся от неожиданности пирожок. – Это третий.
– А мне нужен пятый, я ошибся, не видно ни черта в темноте….
И мимо него, на улицу, и за угол, и бегом, все время бегом…
Из дома позвонил Вальке.
– Слушай, Веня Прохоров будет завтра на работе? Он мне книжку интересную обещал.
– Нет, его не будет, Дод, Веня уволился.
– Чего это?
С каким трудом далось ему это небрежное «чего это?»! Только не выдать себя!
– В четверг заявление подал, в пятницу работал последний день, – спокойно сообщал Валька. – Какие-то у него семейные обстоятельства. Может, ездить далеко. Он же в Химках живет. Вообще, честно тебе скажу: жалко. Механик отличный. А всего-то три месяца у меня и проработал.
– У тебя есть его телефон? Ты же знаешь, я по части книжек чокнутый, – оправдывался Давид.
– У него нет телефона. Записывай адрес: улица Маяковского…
Давид записал. Но уже тогда понял: Веню он больше не увидит.
Собственно, можно было и не ехать. Пилить черт-те куда по гололедице и грязному московскому снегу, чтобы убедиться… В чем? Он не знал точно. Потому и поехал.
Маленькие розоватые двухэтажки среди деревьев. Ну, прямо дачный поселок. Коттеджи западного типа. Идиллия.
А нужный ему дом сильно обгорел. Видно, только что, этой ночью. Еще не все пожарные уехали. Машина стоит, запах гари, закопченные стены, крыша железная даже дымится (или парит?) и место происшествия оцеплено милиционерами. Болтливый по молодости сержантик рассказал:
– Человека тут убили ночью или под утро. Молодого парня из пятой квартиры. А потом подожгли, наверно, следы заметали.
Неожиданно рядом возник гражданин. Словно бы знакомый. Ах, ну да! Рожа другая, хотя и похожая, а пальто и пирожок – ну прямо с одного склада брали.
– Вам, простите, кого? Вы, простите, куда?
– А я в третью квартиру, – импровизирует Давид.
– А там сейчас никого нет.
– Очень, очень жаль. Я по объявлению по поводу продажи холодильника.
Пирожок делает круглые глаза.
– Наверно, я ошибся. Это какой дом?
Он уже не слышит ответа. За деревья, за угол, к дороге, к автобусной остановке, где народ кучнится, и дальше – к своей машине, и бегом, все время бегом…
Значит, теперь вот так. Всегда. Бегом и только бегом. И вздрагивать от телефонных звонков, и перед дверью оглядываться и чутко вслушиваться, и шарахаться в темноте от каждого куста. Значит, теперь вот так.
Не хочу, сказал он себе. И больше не буду искать никаких «своих». Зачем? Кому это нужно? Мне самому? На фиг, на фиг. А высшее руководство в лице безвременно ушедшей Венеры никаких инструкций не оставляло, если не считать туманной фразы: «Ты не предназначен для земной жизни». Ишь, без меня меня женили. Не предназначен, говорите? А вот хочу и буду жить здесь. На самом деле не хочу, но все равно буду. Всем назло. А якшаться с этими подпольщиками означает впрямую, откровенно нарываться на тюрьму или скорую гибель. Пошли вы все в баню! Между прочим, в этих… заветах, что ли… как раз и сказано…
Он вдруг вспомнил еще несколько строк из «Заговора Посвященных». Всего заветов там было девять, но он, наверно, все не прочел, во всяком случае, сейчас вспомнил два. О том, что Посвященный должен жить обычной жизнью, как все, не выделяться; и о том, что нельзя торопить смерть. Грех это великий. Вот так. А ведь все эти игры в догонялки с КГБ – что это, как не нарушение обоих заветов сразу?
Или он просто струсил?
Вспомнился вдруг отец, отказавшийся стучать на друзей и поломавший себе жизнь навсегда. А он, Давид, он бы смог так? Наверно, нет. Потому что он трус. Бегом от квартиры Бергмана. И от сгоревшего дома Вени – тоже бегом. Хотя, казалось бы, чего бояться? Ведь смерти не существует. Вот когда становится ясно, что трусы боятся не смерти. Трусы боятся жизни. Боятся боли и тошноты, боятся сложностей-неприятностей, очень боятся всяких лишений. Так много радостей на свете, так многое хочется повидать, испытать, вкусить. И тебе еще нет тридцати. Целый вагон желаний… Или рассудить по-другому: тебе уже почти тридцать, а ты еще ни черта не видел, не пробовал! И теперь, значит, надо от всего добровольно отказаться? Чего ради?!! Ради спасения души? Какой, на хрен, души?! Душа – это что вообще такое? Кто-нибудь знает? Может, тогда ради спасения человечества? Ну, нет уж, дудки. Спасали это гребаное человечество. Было, и не раз. Пустое занятие. Пу-сто-е.
Встал, подошел к зеркалу и посмотрел себе в глаза.
Так и есть: мелкий ничтожный человечишка. На всех ему наплевать. Думает только об удовольствиях. Эпикуреец хренов. Гедонист-онанист. А его выбирают в Посвященные. Отец вот Посвященным не стал, спился и просто умер. Валька, золотой человек Валька – тоже не Посвященный. А туповатый Прохоров, выдающийся слесарь и книжный спекулянт с инженерным образованием – пожал-те! И Анечка Неверова – доченька едва ли не Самого, барвихинская поблядушка, наркоша и пьянь – туда же! «Богиня»!..
Святотатствуешь? Нравится тебе? Нервы щекочешь? Прекрати. Противно.
Не прекращу. Потому что все это правда. Потому что бессмертием должны награждаться лучшие, а не всякая шелупонь! Это несправедливо! Кто это все придумал? Ах, ну да, Закон Случайных Чисел. Как там объяснял этот Шагор… Или Шумахер? Хорошая фамилия. Шумахер – значит сапожник. Шумахер без шумах. Точнее, «без шузов», но «без шумах» – красивее. Бред.
Если для бессмертия отбирать лучших, кто-то должен этим заниматься. Допустим, Бог. Традиционная концепция. Но у Бога тоже есть родственники, и личные пристрастия, и право на ошибку. И это не циничный эпатаж. Это действительно так, потому что Бога сотворил Человек по образу и подобию Своему. И, значит, Сапожник прав. Да нет, все-таки не Сапожник, а Шагор. В общем, они там весь этот отбор доверили Машине. А Машина – как водится, дура и тычет своим глупым пальцем наугад. И вот таким замечательным способом они строят там у себя Новый Прекрасный Мир. Идиотизм. Ох, доберусь я когда-нибудь до этой небесной канцелярии! Ох, наведу там шмон!..
Ой! Что это?
Давид по-прежнему стоял перед зеркалом, но он больше не видел своего отражения. Не потому, что отражение исчезло (что он, дьявол, что ли?), а потому, что теперь он смотрел на себя со стороны. Душа, о которой, «на хрен, никто не знает, что это вообще такое» (цитирую по памяти), благополучно отделилась от тела. Картина Репина «Приплыли».
Давид смотрел, как он отходит от зеркала, ложится на диван, запрокидывает голову, вытягивает руки вдоль тела.
Помирать, что ли, собрался? Сильный вопрос. Такой вопрос собственному телу может задать только очень смелая душа. И ответ на него тоже требуется сильный.
Ответом стал звонок в дверь. В два часа ночи. А этот идиот, то есть тело этого идиота, небрежно глянув на часы, встало и пошло открывать.
На пороге широко улыбалась очень милая девушка с длинными каштановыми волосами. Изящные босоножки на шпильках, короткая черная кожаная юбка, легкий светлый батничек в цветочек – в общем, для зимы самое оно.
А сердце вдруг заколотилось сильно-сильно и в невероятно торжественном музыкальном ритме. Что это? «Свадебный марш» Мендельсона? Да нет, пожалуй, больше похоже на «Маленькую ночную серенаду» Моцарта. Не силен он в музыке, что поделать. Но вот удивительно: сердце стучало не в теле его, а в душе. Да, да, именно так!
– Я пришла, – заявила красавица. – Не валяй дурака, спускайся, ты нужен мне целиком.
А он действительно смотрит на всю эту сцену сверху, как бы болтаясь под потолком в прихожей. Она что же, видит глазами душу? Ну, раз так, делать нечего, глупо играть в прятки.
Он опускается и нехотя соединяется с телом. А тело времени не теряло: девушка уже у него в объятиях. Приятная девушка – нежная такая, и пахнет от нее изумительно. (Любимое Гошино словечко. Что там у него было изумительно? Печень трески с похмелья? А вот теперь духи изумительные).
– Куда ты торопишься, дурачок? – Жаркий шепот. – В какую небесную канцелярию?
– Теперь уже никуда не тороплюсь.
– Вот и правильно. Не надо никуда торопиться. – Еще более жаркий шепот. – Ты совершенно особенный человек. Ты слишком, слишком многое умеешь. Это опасно: почти ничего не знать и столько уметь. Не торопись, дурачок. Ты не создан для земной жизни, но всему свое время. И ты еще не выполнил здесь предназначенную тебе миссию. Ты даже не общался с Владыкой. А ведь ты нужен другим людям.
– Каким людям, Шарон? (Откуда он узнал, что ее зовут Шарон? Неважно, неважно…) Я был нужен только Анне. Но Анна ушла.
– Да… Анна… ушла. Анна… там, а мы… здесь… – Еле слышный, прерывистый, страстный шепот.
Матерь Божия, она уже раздела его! Как это у нее получается, непрерывно что-то говорить и целовать, целовать все его тело: лицо, шею, плечи, грудь, ниже, ниже…
– Шарон! Я люблю Анну. Я хочу к ней, Шарон!
– Люби, Давид, люби свою Анну, только теперь она далеко, очень далеко, а я здесь, разве я тебе не нравлюсь?
– О, Шарон! Я же люблю Анну! О, Шарон, Шарон…
Ну, нету же больше никаких сил терпеть эту сладкую муку! Какие еще нужны слова?! Какие слова? О, Шарон! Только жаркую плоть – губами, руками, языком, всей кожей вобрать в себя, утопить в себе – и выплеснуть обратно, и снова вобрать, и снова выплеснуть… О боже!
– Но ведь это же просто секс, Шарон.
– Дурачок, просто секс – это одна из величайших ценностей во Вселенной. Правда. Ты это поймешь. Потом. А пока – живи здесь, люби свою Анну, мечтай о ней, но не пытайся уйти. Потому что ты нужен людям на Земле. Это очень важно.
– Погоди. Но этот ваш мир, ведь он совершенно реален. Разве оттуда не возвращаются? Разве оттуда нельзя вернуться?
– Ты задал два разных вопроса, Давид. Оттуда не возвращаются. Но оттуда можно вернуться.
Она оделась и ушла. Самым обычным образом – через дверь. А он вернулся к зеркалу и посмотрел на часы-будильник, стоящие возле кровати. Они громко тикали в тишине. И секундная стрелка бегала. Но было по-прежнему ровно два.
Зачем-то – Фома неверующий! – он набрал на телефоне «сто», хотя сразу прекрасно понял: все это было на самом деле, но только не здесь и не сейчас. Это было вне времени. Это было – там.
Глава третья
НАРОДНЫЙ ЕВРЕЙ СССР
После ночи с Шарон период его философствований практически закончился. Наступило полное безразличие – безразличие человека, вдруг еще раз понявшего главное. Именно вдруг и именно еще раз, потому что главное было, как всегда, предельно просто и не ново: надо жить, как все, как раньше, как жил всегда. Посвящение не дает никаких прав, возможности – да, но это совсем не одно и то же. К тому же не все возможности следует использовать.
Как прошли эти полтора года? Целых полтора года! Если б кто на самом деле спросил – Давид не ответил бы, честное слово. Были они вообще, эти полтора года? Или… А что или? Сон наяву.
Время, недобитое его друзьями из советского высшего общества, время, покинутое Анной, время, изувеченное внезапным появлением потусторонней девушки Шарон – это время, всегда такое простое и монотонно текущее, теперь окончательно заболело, заметалось в конвульсиях, и уже ничего, ничего нельзя было понять.
Работал в институте. Над чем? Писал статьи. О чем? Печатался. Где? Пил водку. С кем? Спал с женщинами. С какими? Читал книги. Чьи? Ни на один из этих вопросов у него не было конкретного ответа (не знаю, не помню, затрудняюсь сказать – из вариантов, предлагаемых обычно социологами). Ну не было ответов – и все тут.
А потом, в новогоднюю ночь с восемьдесят девятого на девяностый он вдруг словно очнулся и понял, мгновенно суммировав всю полученную за время «сна» информацию: жизнь вокруг сделалась принципиально другой. Исчез бумажный привкус свежего ветра перемен, размокла старая советская бумага в непривычно огромном океане новой информации, сгорела в пожарищах межнациональных конфликтов. И во все более свирепых порывах уже не ветра – урагана – отчетливо проступил запах большой крови и едкого порохового дыма.
Оказалось, что новости надо теперь не просто слушать, а воспринимать всерьез, переваривать и примерять на себя. Он переварил, примерил и вздрогнул. Мир изменился. Мир стал другим.
Вспомнилось вдруг двадцать третье апреля – митинг Демократического Союза на Пушкинской, когда Новодворской даже не дали ничего толком сказать по поводу тбилисских событий, потому что на каждого демонстранта приходилось минимум по десять милиционеров (на самом деле омоновцев, но тогда еще к слову этому не привыкли). Стражи порядка стремились схватить любого раньше, чем он вякнет, да только система уже дала трещину, уже слишком много людей откровенно не боялись ее и кричали из толпы: «Фашисты! Позор!» И это было ново, это было почти шоком тогда. Приятным шоком. И Давида захлестнуло ни с чем не сравнимое ощущение собственной свободы и значимости.
То, что происходило, происходит, и то, что еще произойдет в мире, зависело теперь от каждого. Кончились времена «винтиков». На самом деле кончились. И он, Давид, перестал быть винтиком в третий раз.
Впервые он ощутил свою незаменимость, когда узнал, что «двигает глазами бутылки». Потом – когда стал Посвященным. Ведь Посвященный, даже если захочет, не сможет ощутить себя пешкой или песчинкой в космосе. Теперь он не был рабом и быдлом вместе со всеми. Со всеми, кто решил для себя в тот год не быть рабом. Знакомьтесь: Давид Маревич – Трижды Невинтик Советского Союза. Это вам не хухры-мухры.
А цены меж тем вкрадчиво ползли вверх, институтской зарплаты ни на что не хватало, а подрабатывать, кроме как статьями, он не умел, теперь не умел. Раньше-то все было понятно: разгрузка вагонов, стройка, ночные смены на «холодильнике», а нынче требовалось что-то другое – торговать, посредничать, выступать дилером, осуществлять менеджмент – все это казалось Давиду таким чужим, хотя в теории он разбирался получше многих: дилера от дистрибьютора отличал запросто и брокера с маклером ни за что бы не спутал, но самому осваивать рыночную экономику… Он даже не представлял, с какого боку подступиться, и вполне утешался пусть редкими, но все же относительно постоянными гонорарами за свои перестроечные опусы в газетах и журналах.
В тот январский день он как раз ехал из любимой редакции, очень довольный как размером гонорара, так и статьей, опубликованной в авторском варианте, без единой купюры – тогда это было еще почти в новинку и радовало. А вот машина не радовала. С прогоревшим глушителем и чем-то очень важным, отвалившимся спереди, она стояла на приколе у Вальки. Поэтому Давид и ехал на метро. А когда не бываешь в подземке часто, там даже начинает нравиться: тепло, светло, и весь вагон уютно шелестит газетами. А кто без газеты, тот с журналом или книгой. Трудно, почти невозможно найти нечитающего. Самая читающая страна в мире. Без дураков – в перестройку это было именно так. Свою статью Давид уже перечитал, поэтому теперь, заглянув через плечо впереди стоящему, невольно начал изучать материал в «Московских новостях», посвященный событиям в Баку. Но на «Площади Свердлова» «Московские новости» сошли, Давид вынужден был оторвать взгляд и поднять его на входящую толпу, чтобы оценить ситуацию, чтобы хоть не мешаться у дверей, и…
Словно в перекрестье прицела, поймали его печальные черные маслянистые глаза.
«Девушки не должны так пристально смотреть на мужчин… Ба! Да я же знаю ее! Или кажется?.. Сердце: тук – тук-тук – тук – тук-тук-тук – тук – тук-тук… Модуляция. Шифровка. Это Алка. Алла Климова. Она – Посвященная».
Алка была его одноклассницей. Правда, не с первого, а с шестого класса, но это никакого значения не имело. Все равно ее бы в жизни не приняли в элитарную компанию отличников и пижонов, считающих себя взрослее других, в компанию, к которой естественно и без вопросов причисляли Давида. Климова считалась забитой патентованной дурой и безнадежной дурнушкой. С годами, по мере остывания этой юной жестокой категоричности некоторые стали замечать в ней девушку, но лично Давида по-прежнему раздражала нескладная сутуловатая фигура с короткими ногами, вислым задом и маленькой грудью, крупный нос картошкой и какая-то очень темная негладкая кожа, ее вечно нелепая, почти мальчиковая стрижка и идиотская привычка глупо улыбаться не к месту. Если что и было хорошее, так только эти черно-зеленые и всегда влажные, как маслины, глаза, доставшиеся в наследство от отца-армянина. Однако и они Давида почему-то раздражали.
Не настолько, конечно, чтоб хранить память об Алке все эти годы. Но он часто вспоминал свою первую любовь Зину Колесникову – тонкую, изящную, трепетную, по-хорошему кокетливую, невероятно женственную с самых детских лет, Зину, к сожалению, не доставшуюся ему, начхавшую на всех влюбленных в нее «высокопоставленных» одноклассников, ушедшую в актрисы и рано выскочившую замуж за режиссера на двадцать пять лет старше ее. Давид частенько с тоскою возвращался мыслями к своей потерянной навсегда Зине, и вот тогда, бывало, по ассоциации, как полнейший ее антипод, как вопиющий пример непохожести людей вспоминалась Алка Климова.
Некоторое время толпа разделяла их, но Алка уже улыбалась своей ничуть не изменившейся за десять – да нет, уже за четырнадцать! – лет дурацкой глупой улыбкой. На «Маяковской» ей удалось протиснуться почти вплотную к нему, но Давид кивком в сторону двери дал понять, что выходит, и в итоге их благополучно вынесло на перрон.
– Привет, – радостно сказала Климова.
– Привет. – Он вдруг почувствовал невесть откуда взявшуюся волну ответной симпатии к ней. – Как поживаешь?
Вот так и спросил: не «Сколько лет уже?» не «Как это мы вдруг встретились?», а просто, буднично: «Как поживаешь?»
– Нормально. В школе преподаю. Дети – такие дураки! Я от них устаю ужасно…
«Ну, понесла, – подумал Давид. – Неужели это тот самый случай, когда спросишь из вежливости, а тебе начинают всерьез и подробно?»
Но подумал без злости, даже без тогдашнего юношеского раздражения. И на первом месте была тут действительно не «посвященность» ее, а что-то другое. Ностальгия по прошлому, по детству? Реакция на ее радость? Сочувствие к родственным ей армянам, недавно пережившим чудовищное землетрясение, а теперь уничтожаемым в Баку, как некогда по всей Оттоманской империи. Он только что читал «Московские новости».
Поговорили и об этом. Они вообще проболтали минут сорок, не сходя с места. Традиционный чисто московский идиотизм: назначить деловое свидание или случайно встретиться в метро, остановиться якобы на минутку и простоять час, мешая входящим и выходящим, встречным и поперечным, отчаянно надрывая глотку и напрягая слух всякий раз, когда девяносто децибел очередного прибывающего или убывающего состава врываются на станцию. Поездов таких убыло и прибыло не меньше двух десятков, прежде чем она (она, а не он!) вдруг сказала:
– Ладно, мне пора. А ты вот что, Давид… ты позвони Владыке. Если не боишься. Он вернулся в Москву. Сам понимаешь, времена потеплели. Но все равно, если боишься, не надо.
Что ж она его так настойчиво пугает?
– Я позвоню, – ответил он коротко, про боязнь даже комментировать не стал, а потом добавил: – Ты считаешь, нам снова пора объединяться?
– Я не знаю, – честно сказала Климова, не вдаваясь в подробности, кто и с кем объединялся раньше. – Ты у Владыки спроси. Так позвонишь? – крикнула она, впрыгивая в вагон.
И осталось непонятным: это она опять про Владыку или теперь уже про себя?
Как была дура, так и осталась!
Давид улыбнулся и пошел к эскалатору.
И вот снова воскресенье, и снова мороз покусывает щеки – опять он без машины, как тогда. Впрочем, два года назад было теплее, потому что валил весь день крупный снег, Давид из-за него и не сел за руль: видимость скверная, пробки, да и засыпанный «Москвич» откапывать лень. Сегодня пеший рейс вызван необходимостью.
А вот хрущоба у Даниловки выглядела все так же, и подъезд, где опять было совершенно пусто, и обшарпанная дверь на четвертом этаже.
Игорь Альфредович открыл сам – высокий, худощавый, совершенно седой, только усы почти черные, лицо со множеством морщин, правый глаз заметно косит, и удивительно приятная улыбка в полной гармонии с дымящейся трубкой в углу рта.
– Проходи, Додик, проходи.
Здесь представляться не было никакой необходимости, и не только потому, что исправно сработала их внутренняя система паролей.
– А ты похож на отца, – продолжал Бергман. – Правда, Норочка? Это – Норочка, Нора Викентьевна, моя жена. Мы знали твоего отца, Додик. Недолго, но знали. Еще для «Хроники текущих событий» вместе материал готовили.
Нора Викентьевна, женщина немолодая, лет пятидесяти, но обаятельная, произвела на Давида очень приятное впечатление. Она была похожа на мать, и от этого всколыхнулись где-то в глубине теплые мягкие пласты детских воспоминаний. Однако «сердечный дешифратор» молчал. И очевидно, возникшее недоумение четко отразилось на лице, потому что Бергман сразу сказал: