Страница:
И ответа нет. «Выпить еще и еще раз. Вот и все», – советует спутник.
В третьем акте Зощенко создает ирреальную, почти фантастическую ситуацию. А никакого лишения членства партии не было вовсе. Может, Барбарисову это приснилось. И напрасно он сорвал со стенки лозунги и портреты вождей, напрасно выгнал из дому жену, затеял в ресторане скандал с проституткой, избил еврея, попал в милицейский протокол. Его ждут в партийной комиссии, и соседи снова преклоняются перед гегемоном.
Мятущийся Барбарисов – таким мы его еще не видели. Готовый показать свою власть и внезапно заискивающий перед каждым, самоуверенный, наглый и трясущийся от страха.
В комиссии, куда герой является в финале, ему сообщают: произошла ошибка, он не восстановлен.
– Может, впоследствии можно надеяться? – спрашивает он.
– Там видно будет, – отвечает секретарь.
Барбарисов медленно спускается вниз по лестнице:
– М-да... Я бы сейчас находился тише воды, ниже травы. – Орет: – Братцы!.. – Быстро во второй раз бросается вверх по лестнице. Пробегает полмарша. И снова медленно спускается вниз. Разводит руками.
Невеселый конец веселой истории. Кто без греха, кому безразличен герой зощенковской пьесы, может бросить в него камень. Если захочет и позволит совесть. А может, стоит задуматься над его судьбой. Случайная ли она или в самом деле вовсе не типична, в чем так яростно обвиняли Зощенко когда-то.
Дабы не мешать этим раздумьям или (упаси боже!) оказать на них давление, добровольно откажемся от традиционных ссылок на прессу, как положительно, так и отрицательно оценившую спектакль Театра сатиры. Вместо этого процитируем небольшое эссе Давида Гутмана, переданное мне в свое время Леонидом Осиповичем. Не знаю, публиковалось ли оно когда-нибудь. Утесов хранил его с 1930 года, когда вскоре после премьеры «Уважаемого товарища» оно и было написано.
Давид Григорьевич поставил в Театре сатиры не только эту пьесу. Несколько раньше появилась комедия «Республика на колесах», где Утесов сыграл Андрея Дудку, того самого, спевшего «С Одесского кичмана» – песню, от которой ее исполнителю пришлось потом всю жизнь отмываться. Гутман и вовлек «Ледю» в эту авантюру.
«– Старик, сказал он мне, – вспоминал Утесов, – ты можешь быть свободен от чего угодно, но только не от меня. Ты мне нужен. Я ставлю феерическую пьесу – возьми эти слова в кавычки. О махновщине. В ней центральная роль бандита. Кто может сыграть бандита лучше тебя?
– Вы считаете, что эта роль по моему характеру?
– Не придирайся к словам. По твоим способностям.
– Спасибо и на том. – И я вступил в Театр сатиры».
С Утесовым Гутман познакомился в самом начале двадцатых годов, когда он возглавлял Теревсат (Театр революционной сатиры), явившись крестным отцом Утесова, впервые ступившего на драматическую сцену. «Свободный театр» Давид Григорьевич недолюбливал. Это все пояснения, без которых эссе режиссера может быть не совсем понято. У эссе есть название – «Веселый попутчик». Вот несколько абзацев из него.
«Он пришел к нам в вагон на большой узловой станции. Его сразу и охотно приняли в семью пассажиров, все поняли, что это „свой“. Ни манерами, ни багажом он ничуть не разнился от остальных. Такой же простой и такой же ищущий лучших мест, хорошей жизни не только для своей шкуры, а так, чтобы всем было тепло.
А раз поверили, раз признали своим, значит, дали паспорт на жизнь, дали право располагаться и устраиваться, как удобнее. И взамен потребовали только искренность и прямоту.
И вот тут-то Утесов и развернулся. За несколько последних лет сколько им разбросано смеха, улыбок, блесток. Не его вина, что большую часть времени он проработал в плохом театре, но все москвичи и ленинградцы умели отделять Утесова от окружавших его случайных с бору по сосенке номеров.
Пущенное кем-то название «синтетический» актер у нас уродливо разрослось просто в актера, который ничего не умеет делать хорошо, но плохо делает все. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
Утесов в этом плане исключение. В нем действительно задатки подлинного «синтетического» лицедейства. Он почти с одинаковым успехом может вызвать эмоции радости и горя. Ему нетрудно сыграть и драму, и комедию.
Утесову не везло. Он мало работал с культурной режиссурой. Он весь свой путь на театре проделал один, без какой-либо помощи извне. Но, мне думается, зарядка этого актера талантом и разнообразными способностями тем значительна, что новый, теперешний театр еще много может взять от него и полезного, и нужного.
И потом, он еще такой молодой.
Он еще долго сможет идти по пути с современностью.
А попутчик он веселый – с ним хорошо».
И еще один факт. Вскоре после премьеры «Уважаемого товарища» одна из ленинградских газет провела опрос, кто самый популярный человек в нашем городе. Большинство читателей назвали Михаила Зощенко и Леонида Утесова.
Друзья встречаются вновь
Раритеты «салона».
Жених
Агитатор
Твердая валюта
В третьем акте Зощенко создает ирреальную, почти фантастическую ситуацию. А никакого лишения членства партии не было вовсе. Может, Барбарисову это приснилось. И напрасно он сорвал со стенки лозунги и портреты вождей, напрасно выгнал из дому жену, затеял в ресторане скандал с проституткой, избил еврея, попал в милицейский протокол. Его ждут в партийной комиссии, и соседи снова преклоняются перед гегемоном.
Мятущийся Барбарисов – таким мы его еще не видели. Готовый показать свою власть и внезапно заискивающий перед каждым, самоуверенный, наглый и трясущийся от страха.
В комиссии, куда герой является в финале, ему сообщают: произошла ошибка, он не восстановлен.
– Может, впоследствии можно надеяться? – спрашивает он.
– Там видно будет, – отвечает секретарь.
Барбарисов медленно спускается вниз по лестнице:
– М-да... Я бы сейчас находился тише воды, ниже травы. – Орет: – Братцы!.. – Быстро во второй раз бросается вверх по лестнице. Пробегает полмарша. И снова медленно спускается вниз. Разводит руками.
Невеселый конец веселой истории. Кто без греха, кому безразличен герой зощенковской пьесы, может бросить в него камень. Если захочет и позволит совесть. А может, стоит задуматься над его судьбой. Случайная ли она или в самом деле вовсе не типична, в чем так яростно обвиняли Зощенко когда-то.
Дабы не мешать этим раздумьям или (упаси боже!) оказать на них давление, добровольно откажемся от традиционных ссылок на прессу, как положительно, так и отрицательно оценившую спектакль Театра сатиры. Вместо этого процитируем небольшое эссе Давида Гутмана, переданное мне в свое время Леонидом Осиповичем. Не знаю, публиковалось ли оно когда-нибудь. Утесов хранил его с 1930 года, когда вскоре после премьеры «Уважаемого товарища» оно и было написано.
Давид Григорьевич поставил в Театре сатиры не только эту пьесу. Несколько раньше появилась комедия «Республика на колесах», где Утесов сыграл Андрея Дудку, того самого, спевшего «С Одесского кичмана» – песню, от которой ее исполнителю пришлось потом всю жизнь отмываться. Гутман и вовлек «Ледю» в эту авантюру.
«– Старик, сказал он мне, – вспоминал Утесов, – ты можешь быть свободен от чего угодно, но только не от меня. Ты мне нужен. Я ставлю феерическую пьесу – возьми эти слова в кавычки. О махновщине. В ней центральная роль бандита. Кто может сыграть бандита лучше тебя?
– Вы считаете, что эта роль по моему характеру?
– Не придирайся к словам. По твоим способностям.
– Спасибо и на том. – И я вступил в Театр сатиры».
С Утесовым Гутман познакомился в самом начале двадцатых годов, когда он возглавлял Теревсат (Театр революционной сатиры), явившись крестным отцом Утесова, впервые ступившего на драматическую сцену. «Свободный театр» Давид Григорьевич недолюбливал. Это все пояснения, без которых эссе режиссера может быть не совсем понято. У эссе есть название – «Веселый попутчик». Вот несколько абзацев из него.
«Он пришел к нам в вагон на большой узловой станции. Его сразу и охотно приняли в семью пассажиров, все поняли, что это „свой“. Ни манерами, ни багажом он ничуть не разнился от остальных. Такой же простой и такой же ищущий лучших мест, хорошей жизни не только для своей шкуры, а так, чтобы всем было тепло.
А раз поверили, раз признали своим, значит, дали паспорт на жизнь, дали право располагаться и устраиваться, как удобнее. И взамен потребовали только искренность и прямоту.
И вот тут-то Утесов и развернулся. За несколько последних лет сколько им разбросано смеха, улыбок, блесток. Не его вина, что большую часть времени он проработал в плохом театре, но все москвичи и ленинградцы умели отделять Утесова от окружавших его случайных с бору по сосенке номеров.
Пущенное кем-то название «синтетический» актер у нас уродливо разрослось просто в актера, который ничего не умеет делать хорошо, но плохо делает все. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
Утесов в этом плане исключение. В нем действительно задатки подлинного «синтетического» лицедейства. Он почти с одинаковым успехом может вызвать эмоции радости и горя. Ему нетрудно сыграть и драму, и комедию.
Утесову не везло. Он мало работал с культурной режиссурой. Он весь свой путь на театре проделал один, без какой-либо помощи извне. Но, мне думается, зарядка этого актера талантом и разнообразными способностями тем значительна, что новый, теперешний театр еще много может взять от него и полезного, и нужного.
И потом, он еще такой молодой.
Он еще долго сможет идти по пути с современностью.
А попутчик он веселый – с ним хорошо».
И еще один факт. Вскоре после премьеры «Уважаемого товарища» одна из ленинградских газет провела опрос, кто самый популярный человек в нашем городе. Большинство читателей назвали Михаила Зощенко и Леонида Утесова.
Друзья встречаются вновь
Тридцатые годы – время поисков Зощенко. Он реже пишет юмористические рассказы, создает сочинение крупной формы – блистательную «Голубую книгу», работает над исследованием, почти научной повестью «Возвращенная молодость», впервые обращается к документалистике в повести «Возмездие».
Но Утесов всегда чувствует дружескую руку Зощенко. Писатель не пропускает за редким исключением ни одной новой утесовской программы и всегда находит время обсудить их.
А когда Утесов искал переводчика для создания песни о неисправимом оптимисте старичке-еврее, и в радости, и в горе спасающемся веселой музыкой, Зощенко рекомендует ему поэтессу Елизавету Полонскую.
– Мы познакомились с ней в девятнадцатом году, входили в одну группу «Серапионовы братья». По-моему, у нас никто, как она, не чувствовал слово и форму стиха.
И Полонская пишет прекрасное стихотворение «Дядя Эля», ставшее с музыкой Николая Пустыльника одной из лучших песен утесовского репертуара. Премьера ее прошла в 1939 году и благодаря и стихам, и музыке, и актерскому мастерству исполнителя, и изобретательности инструментовщика вызвала овацию зала.
Зощенко был удовлетворен, а Утесов не уставал повторять:
– Теперь вы понимаете, почему советы Михаила Михайловича для меня всегда на вес золота!
Война разлучает друзей на годы. Утесов выпускает в московском «Эрмитаже» программу «Бей врага!», выступает перед красноармейцами на Калининском фронте, дает благотворительные концерты, весь сбор от которых идет на самое необходимое во время войны благо – строительство боевого истребителя. Самолет «Веселые ребята», рассказывали, был в строю все военные годы.
Зощенко в первые месяцы блокады Ленинграда работает на радио, пишет с Евгением Шварцем антифашистский скетч, едет с группой писателей осенью 1941-го в эвакуацию в Алма-Ату. Там работает на «Мосфильме», влившемся в Центральную объединенную киностудию, – правит сценарии, помогает авторам в заявках на новые фильмы и продолжает начатый еще в мирное время труд – большую повесть, получившую название «Перед восходом солнца».
Встретились они в Ленинграде только в апреле 1944 года: Зощенко вернулся из Средней Азии, а Утесов после почти пятилетнего перерыва приехал в город, совсем недавно бывший блокадным. И в первый день, как рассказал Леонид Осипович, с ним случилась история:
«Наступала весна, город начинал прихорашиваться. Кое-где в окнах уже появлялись стекла, но фанера еще напоминала о пережитом.
Веселое апрельское заходящее солнце. Дворцовая набережная пустынна. Никого. Я иду по набережной. Мне радостно. Мне хорошо. Я люблю Ленинград. С ним столько у меня связано! Где-то слышен голос Левитана, но репродуктор далеко, и я не различаю слов. О чем же это он?
Спросить некого. Вдруг из двери дома напротив выбегает моряк в фуражке торгового флота. Он идет, пританцовывая.
– Молодой человек, – спрашиваю я, – о чем это Левитан?
Он прижимает руки к груди и, задыхаясь, говорит:
– Боже ж мой, Одессу ж освободили! А я же одессит.
– Я тоже одессит, – радостно говорю я.
– Да ну! А как ваша фамилия?
– Утесов.
– Ой, боже ж мой, да вы же одесский консул!
И мы стоим обнявшись, два одессита на пустынной набережной Ленинграда...»
Появление в тот же вечер за кулисами после концерта Зощенко для Утесова стало еще одним подарком.
– Как ты узнал, что я здесь?! – воскликнул Утесов.
– Во-первых, я пока не разучился читать, – улыбнулся он. – Во-вторых, еще не туг на ухо, а радио говорило о тебе всечасно. В-третьих, как же можно сегодня не выпить с одесситом!
В гостинице «Европейской» они засиделись допоздна. Зощенко похвалил военные песни, из которых преимущественно состояла программа концерта. Утесов бодро сообщил о своих военных маршрутах, о выступлениях в госпиталях, в одном из которых главврач, заглянувший случайно в зал, увидел, как после рассказа Зощенко безудержно гогочут раненые, и тут же приказал:
– Челюстники, на выход! Смех вам противопоказан!
Рассказал и о том, каким хохотом встречает любая аудитория зощенковскую военную «Рогульку», что он читает в каждом концерте. И теперь обязательно включит ее в новую программу «Салют».
– Людям надо смеяться, они смеяться хотят, а я что-то не пишу смешного. Сейчас начал «Партизанские рассказы» – веселья они не вызовут. На смешное сил нет, – сказал Зощенко.
И замолчал. Настроение его вдруг изменилось. Он и минуту назад был не очень оживленным, теперь нахмурился, поджал губы, ушел в себя.
– Что-нибудь случилось? – спросил Утесов.
Зощенко молчал. Пауза показалась бесконечной. Потом Михаил Михайлович медленно, через силу, сказал, что в Средней Азии закончил главный труд «Перед восходом солнца». Дело его жизни. Труд не поняли. То, что напечатал журнал «Октябрь», разгромили. Фраза «Я хотел доказать, что расистская теория бесчеловечна» была самой длинной и последней, что произнес Зощенко, оттого и запомнилась Утесову. И снова молчание.
– Вы понимаете, – рассказывал Леонид Осипович, – оцепенение охватило и меня. Я знал это качество Миши: его настроение передавалось окружающим и давило на них. Это происходило не всегда. Но я помню, как однажды в театр позвонил Корней Иванович Чуковский: «Приезжай, как только освободишься, в „Асторию“ – здесь собрались Илюша Ильф, Евгений Петров, Михаил Кольцов, Миша Зощенко, я притащил свою „Чукоккалу“, устроим веселый мальчишник!» Я приехал с опозданием и застал в обширном люксе странную обстановку: все сидели угрюмо и молчали. Один Женя Петров вяло что-то жевал, подливая в свой бокал. Я начал было что-то рассказывать, но запнулся и замолчал: вдруг понял, что это никому не нужно. А Зощенко сидел, уставившись в пол. Чувствовалось, что он глубоко страдает. Корней Иванович сделал попытку отвлечь его от горестных мыслей и положил перед ним «Чукоккалу», в которой столько любопытного и смешного. Но Зощенко перевернул несколько страниц, нашел свободное место и написал: «Был. Промолчал 4 часа». Поднялся и ушел, молча кивнув всем на прощание.
В «Европейской» было точно так же. Около полуночи Зощенко встал, обнял меня и ушел, не сказав ни слова...
Последняя их встреча была в 1947-м. Не минуло и года со дня позорного постановления сталинского ЦК КПСС и доклада главного идеолога партии, в которых Зощенко покрыли отборными ругательствами, обвинили в дезертирстве, трусости, предательстве. И объявили бессрочный приговор, не подлежащий обжалованию: все, написанное писателем, – издевательство над советским народом, плод заклятого врага.
Приговор этот приводили в исполнение не оружием, но не менее проверенным способом: в газетах, журналах, на радио началась травля Зощенко. Повсюду высказывались коллективные «одобрямсы» под голоса неподдельного гнева и искреннего возмущения: так было в студенческой аудитории, в заводском клубе, в колхозе и, разумеется, на собраниях братьев-писателей, что под руководством К. Симонова, А. Софронова, Н. Грибачева вершили над Зощенко нравственную, политическую и гражданскую расправу, способную во всех смыслах убить человека.
Как только Утесов приехал в Ленинград, он сразу позвонил Зощенко. Тот будто и не узнал его голоса, переспрашивал звонившего, не ошибся ли он, может быть, ему нужна другая квартира. И долго сомневался, с каким «Ледей» он говорит. Потом Утесов понял, что, затеяв эту игру, Зощенко осторожно предоставлял возможность опомниться и воскликнуть: «Ах, простите, я ошибся номером!»
Когда Леонид Осипович пришел к нему на квартиру, в доме на Канале Грибоедова, Зощенко сказал ему:
– Ты знаешь, твой звонок был первым. Мне теперь никто не звонит. Когда я встречаю знакомых на улице, некоторые из них, проходя мимо меня, разглядывают вывески на Невском так внимательно, будто видят их впервые. А недавно я столкнулся в переулке с писателем, хорошо знакомым, и поздоровался с ним. Автоматически. Тот на мгновение остолбенел, потом стремглав перебежал на другую сторону с криком: «Не погуби! Я не знаю тебя!» Со мной теперь опасно водить знакомство...
Сообщил, что печатать его всюду отказываются, все, что передавал в издательство, пришло обратно.
– Я думаю, не вернуться ли мне к профессии сапожника, – заметил Зощенко. – Я же умел когда-то тачать сапоги. Руки такое не забывают. Особенно если литература стала для них запретным делом.
«Я предложил Михаилу Михайловичу выйти пройтись, – вспоминал Утесов. – Он согласился. Мы шли вдоль канала, долго молчали. Увидев афишу о моих гастролях, я рассказал, что привез программу, посвященную восьмисотлетию Москвы, пригласил послушать ее. Он сослался на недомогание, заметив, что „антипатриота“ на такой спектакль не пустят. И горячо заговорил о том, что никогда не сможет понять этого постановления. Потом снова замолчал, как будто что-то в нем вдруг потухло.
А когда мы прощались, пробормотал: «Может, все это рассосется?»
На мои звонки он больше не отвечал».
В 1981 году вышла книга «Михаил Зощенко в воспоминаниях современников». Одна из ее глав – «Большой человек» – утесовская. В ней он пишет:
«Говорят о писательском бессмертии...
Думается мне, что творчеству Зощенко предстоит очень долгая жизнь.
Ах если бы он знал, что будет издана книга о нем, что друзья, знавшие и любившие его, расскажут – какой он был замечательный писатель и какой большой человек!..»
Дай-то бог, чтобы прекрасные слова Утесова о долгой жизни, что ожидает создания Зощенко, сбылись.
Но Утесов всегда чувствует дружескую руку Зощенко. Писатель не пропускает за редким исключением ни одной новой утесовской программы и всегда находит время обсудить их.
А когда Утесов искал переводчика для создания песни о неисправимом оптимисте старичке-еврее, и в радости, и в горе спасающемся веселой музыкой, Зощенко рекомендует ему поэтессу Елизавету Полонскую.
– Мы познакомились с ней в девятнадцатом году, входили в одну группу «Серапионовы братья». По-моему, у нас никто, как она, не чувствовал слово и форму стиха.
И Полонская пишет прекрасное стихотворение «Дядя Эля», ставшее с музыкой Николая Пустыльника одной из лучших песен утесовского репертуара. Премьера ее прошла в 1939 году и благодаря и стихам, и музыке, и актерскому мастерству исполнителя, и изобретательности инструментовщика вызвала овацию зала.
Зощенко был удовлетворен, а Утесов не уставал повторять:
– Теперь вы понимаете, почему советы Михаила Михайловича для меня всегда на вес золота!
Война разлучает друзей на годы. Утесов выпускает в московском «Эрмитаже» программу «Бей врага!», выступает перед красноармейцами на Калининском фронте, дает благотворительные концерты, весь сбор от которых идет на самое необходимое во время войны благо – строительство боевого истребителя. Самолет «Веселые ребята», рассказывали, был в строю все военные годы.
Зощенко в первые месяцы блокады Ленинграда работает на радио, пишет с Евгением Шварцем антифашистский скетч, едет с группой писателей осенью 1941-го в эвакуацию в Алма-Ату. Там работает на «Мосфильме», влившемся в Центральную объединенную киностудию, – правит сценарии, помогает авторам в заявках на новые фильмы и продолжает начатый еще в мирное время труд – большую повесть, получившую название «Перед восходом солнца».
Встретились они в Ленинграде только в апреле 1944 года: Зощенко вернулся из Средней Азии, а Утесов после почти пятилетнего перерыва приехал в город, совсем недавно бывший блокадным. И в первый день, как рассказал Леонид Осипович, с ним случилась история:
«Наступала весна, город начинал прихорашиваться. Кое-где в окнах уже появлялись стекла, но фанера еще напоминала о пережитом.
Веселое апрельское заходящее солнце. Дворцовая набережная пустынна. Никого. Я иду по набережной. Мне радостно. Мне хорошо. Я люблю Ленинград. С ним столько у меня связано! Где-то слышен голос Левитана, но репродуктор далеко, и я не различаю слов. О чем же это он?
Спросить некого. Вдруг из двери дома напротив выбегает моряк в фуражке торгового флота. Он идет, пританцовывая.
– Молодой человек, – спрашиваю я, – о чем это Левитан?
Он прижимает руки к груди и, задыхаясь, говорит:
– Боже ж мой, Одессу ж освободили! А я же одессит.
– Я тоже одессит, – радостно говорю я.
– Да ну! А как ваша фамилия?
– Утесов.
– Ой, боже ж мой, да вы же одесский консул!
И мы стоим обнявшись, два одессита на пустынной набережной Ленинграда...»
Появление в тот же вечер за кулисами после концерта Зощенко для Утесова стало еще одним подарком.
– Как ты узнал, что я здесь?! – воскликнул Утесов.
– Во-первых, я пока не разучился читать, – улыбнулся он. – Во-вторых, еще не туг на ухо, а радио говорило о тебе всечасно. В-третьих, как же можно сегодня не выпить с одесситом!
В гостинице «Европейской» они засиделись допоздна. Зощенко похвалил военные песни, из которых преимущественно состояла программа концерта. Утесов бодро сообщил о своих военных маршрутах, о выступлениях в госпиталях, в одном из которых главврач, заглянувший случайно в зал, увидел, как после рассказа Зощенко безудержно гогочут раненые, и тут же приказал:
– Челюстники, на выход! Смех вам противопоказан!
Рассказал и о том, каким хохотом встречает любая аудитория зощенковскую военную «Рогульку», что он читает в каждом концерте. И теперь обязательно включит ее в новую программу «Салют».
– Людям надо смеяться, они смеяться хотят, а я что-то не пишу смешного. Сейчас начал «Партизанские рассказы» – веселья они не вызовут. На смешное сил нет, – сказал Зощенко.
И замолчал. Настроение его вдруг изменилось. Он и минуту назад был не очень оживленным, теперь нахмурился, поджал губы, ушел в себя.
– Что-нибудь случилось? – спросил Утесов.
Зощенко молчал. Пауза показалась бесконечной. Потом Михаил Михайлович медленно, через силу, сказал, что в Средней Азии закончил главный труд «Перед восходом солнца». Дело его жизни. Труд не поняли. То, что напечатал журнал «Октябрь», разгромили. Фраза «Я хотел доказать, что расистская теория бесчеловечна» была самой длинной и последней, что произнес Зощенко, оттого и запомнилась Утесову. И снова молчание.
– Вы понимаете, – рассказывал Леонид Осипович, – оцепенение охватило и меня. Я знал это качество Миши: его настроение передавалось окружающим и давило на них. Это происходило не всегда. Но я помню, как однажды в театр позвонил Корней Иванович Чуковский: «Приезжай, как только освободишься, в „Асторию“ – здесь собрались Илюша Ильф, Евгений Петров, Михаил Кольцов, Миша Зощенко, я притащил свою „Чукоккалу“, устроим веселый мальчишник!» Я приехал с опозданием и застал в обширном люксе странную обстановку: все сидели угрюмо и молчали. Один Женя Петров вяло что-то жевал, подливая в свой бокал. Я начал было что-то рассказывать, но запнулся и замолчал: вдруг понял, что это никому не нужно. А Зощенко сидел, уставившись в пол. Чувствовалось, что он глубоко страдает. Корней Иванович сделал попытку отвлечь его от горестных мыслей и положил перед ним «Чукоккалу», в которой столько любопытного и смешного. Но Зощенко перевернул несколько страниц, нашел свободное место и написал: «Был. Промолчал 4 часа». Поднялся и ушел, молча кивнув всем на прощание.
В «Европейской» было точно так же. Около полуночи Зощенко встал, обнял меня и ушел, не сказав ни слова...
Последняя их встреча была в 1947-м. Не минуло и года со дня позорного постановления сталинского ЦК КПСС и доклада главного идеолога партии, в которых Зощенко покрыли отборными ругательствами, обвинили в дезертирстве, трусости, предательстве. И объявили бессрочный приговор, не подлежащий обжалованию: все, написанное писателем, – издевательство над советским народом, плод заклятого врага.
Приговор этот приводили в исполнение не оружием, но не менее проверенным способом: в газетах, журналах, на радио началась травля Зощенко. Повсюду высказывались коллективные «одобрямсы» под голоса неподдельного гнева и искреннего возмущения: так было в студенческой аудитории, в заводском клубе, в колхозе и, разумеется, на собраниях братьев-писателей, что под руководством К. Симонова, А. Софронова, Н. Грибачева вершили над Зощенко нравственную, политическую и гражданскую расправу, способную во всех смыслах убить человека.
Как только Утесов приехал в Ленинград, он сразу позвонил Зощенко. Тот будто и не узнал его голоса, переспрашивал звонившего, не ошибся ли он, может быть, ему нужна другая квартира. И долго сомневался, с каким «Ледей» он говорит. Потом Утесов понял, что, затеяв эту игру, Зощенко осторожно предоставлял возможность опомниться и воскликнуть: «Ах, простите, я ошибся номером!»
Когда Леонид Осипович пришел к нему на квартиру, в доме на Канале Грибоедова, Зощенко сказал ему:
– Ты знаешь, твой звонок был первым. Мне теперь никто не звонит. Когда я встречаю знакомых на улице, некоторые из них, проходя мимо меня, разглядывают вывески на Невском так внимательно, будто видят их впервые. А недавно я столкнулся в переулке с писателем, хорошо знакомым, и поздоровался с ним. Автоматически. Тот на мгновение остолбенел, потом стремглав перебежал на другую сторону с криком: «Не погуби! Я не знаю тебя!» Со мной теперь опасно водить знакомство...
Сообщил, что печатать его всюду отказываются, все, что передавал в издательство, пришло обратно.
– Я думаю, не вернуться ли мне к профессии сапожника, – заметил Зощенко. – Я же умел когда-то тачать сапоги. Руки такое не забывают. Особенно если литература стала для них запретным делом.
«Я предложил Михаилу Михайловичу выйти пройтись, – вспоминал Утесов. – Он согласился. Мы шли вдоль канала, долго молчали. Увидев афишу о моих гастролях, я рассказал, что привез программу, посвященную восьмисотлетию Москвы, пригласил послушать ее. Он сослался на недомогание, заметив, что „антипатриота“ на такой спектакль не пустят. И горячо заговорил о том, что никогда не сможет понять этого постановления. Потом снова замолчал, как будто что-то в нем вдруг потухло.
А когда мы прощались, пробормотал: «Может, все это рассосется?»
На мои звонки он больше не отвечал».
В 1981 году вышла книга «Михаил Зощенко в воспоминаниях современников». Одна из ее глав – «Большой человек» – утесовская. В ней он пишет:
«Говорят о писательском бессмертии...
Думается мне, что творчеству Зощенко предстоит очень долгая жизнь.
Ах если бы он знал, что будет издана книга о нем, что друзья, знавшие и любившие его, расскажут – какой он был замечательный писатель и какой большой человек!..»
Дай-то бог, чтобы прекрасные слова Утесова о долгой жизни, что ожидает создания Зощенко, сбылись.
Раритеты «салона».
Рассказы Михаила Зощенко
[1]
Жених
Чтой-то, братцы мои, народ пошел какой-то торопливый. Торопятся, что на пожар. Ей-богу, правда!
Раньше бывало, сидит человек за столом – пять часов обедает, а нынче час или два посидел и будет – сыт. Смешная жизнь.
Раньше, скажем, жених восемь лет к невесте ходит, высматривает, какая она есть – блондинка или она брунетка. И чего она умеет, может ли она пуговицу к подштанникам пришить или не может. И не хромая ли она и не косит ли на правый глаз.
А теперича – сегодня встретились, завтра увиделись, на луну посмотрели и женятся.
Смешная жизнь. Торопятся все.
А я, братцы мои, и сам заторопился.
Время было, конечно, горячее – тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и бредит и с печки падает.
– Ну, – говорю я ей, – спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря за пуд овса. Лекарь говорит:
– Медицина бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
– От какой же, спрашиваю, болезни? Извините за нескромный вопрос.
– Это, говорит, медицине опять-таки неизвестно.
Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа – не помогает. Брендит баба и мечется и с печки падает. И к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее, тут и косить, тут и носить, а без бабы немыслимо. Чего делать – неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в «Местечко». Хожу по знакомым.
– Время, говорю, горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
– Есть, говорят, конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю – сидит на сундуке баба и ногу чешет.
– Здравствуйте, говорю. Перестаньте, говорю, чесать ногу – дело есть.
– Это, отвечает, одно другому не мешает.
– Ну, – говорю, – время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я, нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
– Можно, – говорит, – если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу – бабочка ничего, что надо.
Полная и работать может.
– Да, – говорю, – интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно, как на анкету, сколько вам лет от роду?
– А лет, – отвечает, – не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать не соврать – одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
– Ну, – говорю, – время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
– Нет, – говорит, – не вру, за вранье бог накажет. Собираться, что ли?
– Да, – говорю, – собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
– Вещичек, – говорит, – не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает, как жить будет да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить, три года не хожено.
Наконец приехали.
– Вылезайте, – говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает – боком, вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!
– Что вы, – говорю, – бабочка, вроде бы хромаете?
– Да нет, – говорит, – это я так, кокетничаю.
– Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, – говорю, – в хозяйстве хромать не требуется.
– Да нет, – говорит, – это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
– Пол, – говорю, – вершка или вершок – это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее, мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете – расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
– Нет, – говорит, – дело заметано.
– Нет, – говорю, – не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета – одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините – промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и визжать, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она мне раз или два по морде – не считал, а после и говорит:
– Ну, говорит, стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
Время, думаю, горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам.
Скинул я с телеги ейное имущество для потехи и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она дошла домой с сундуком и с периной – мне неизвестно. А только дошла и через год замуж вышла.
Раньше бывало, сидит человек за столом – пять часов обедает, а нынче час или два посидел и будет – сыт. Смешная жизнь.
Раньше, скажем, жених восемь лет к невесте ходит, высматривает, какая она есть – блондинка или она брунетка. И чего она умеет, может ли она пуговицу к подштанникам пришить или не может. И не хромая ли она и не косит ли на правый глаз.
А теперича – сегодня встретились, завтра увиделись, на луну посмотрели и женятся.
Смешная жизнь. Торопятся все.
А я, братцы мои, и сам заторопился.
Время было, конечно, горячее – тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и бредит и с печки падает.
– Ну, – говорю я ей, – спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря за пуд овса. Лекарь говорит:
– Медицина бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
– От какой же, спрашиваю, болезни? Извините за нескромный вопрос.
– Это, говорит, медицине опять-таки неизвестно.
Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа – не помогает. Брендит баба и мечется и с печки падает. И к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее, тут и косить, тут и носить, а без бабы немыслимо. Чего делать – неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в «Местечко». Хожу по знакомым.
– Время, говорю, горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
– Есть, говорят, конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю – сидит на сундуке баба и ногу чешет.
– Здравствуйте, говорю. Перестаньте, говорю, чесать ногу – дело есть.
– Это, отвечает, одно другому не мешает.
– Ну, – говорю, – время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я, нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
– Можно, – говорит, – если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу – бабочка ничего, что надо.
Полная и работать может.
– Да, – говорю, – интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно, как на анкету, сколько вам лет от роду?
– А лет, – отвечает, – не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать не соврать – одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
– Ну, – говорю, – время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
– Нет, – говорит, – не вру, за вранье бог накажет. Собираться, что ли?
– Да, – говорю, – собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
– Вещичек, – говорит, – не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает, как жить будет да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить, три года не хожено.
Наконец приехали.
– Вылезайте, – говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает – боком, вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!
– Что вы, – говорю, – бабочка, вроде бы хромаете?
– Да нет, – говорит, – это я так, кокетничаю.
– Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, – говорю, – в хозяйстве хромать не требуется.
– Да нет, – говорит, – это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
– Пол, – говорю, – вершка или вершок – это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее, мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете – расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
– Нет, – говорит, – дело заметано.
– Нет, – говорю, – не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета – одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините – промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и визжать, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она мне раз или два по морде – не считал, а после и говорит:
– Ну, говорит, стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
Время, думаю, горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам.
Скинул я с телеги ейное имущество для потехи и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она дошла домой с сундуком и с периной – мне неизвестно. А только дошла и через год замуж вышла.
Агитатор
Много ли, товарищи, нынче хороших агитаторов. Да почти и нет никого. По пальцам перебрать можно. Я вот, да... Да больше и нет никого. Керенский вот еще, говорят, способный агитатор...
Очень немного этих самых хороших агитаторов. Это конечно труднейшая штука – агитация. Громадную башку надо иметь на плече.
Другой агитатор выйдет и начнет пустяки лепетать: дескать, тут Россия, а тут Китай... Тут Европа, а тут вообще.
Народ этого не любит, народу факты подавай.
Я вот поехал в отпуск в деревню. А комендант этакий старый революционер с пятого года мне и говорит: ты, говорит, братишка Косоносов осчастливь отечество – поагитируй в деревне насчет воздушного флота. Пущай мужички, так их за ногу, сложатся на ероплан.
Ладно, говорю, можно.
Приехал в деревню, собрал мужичков, подошел ближе к массам и говорю враз:
– Развивается, – говорю, – товарищи крестьяне. Что есть, то есть, не спорю. Строят еропланы и летают после по воздуху. Ну а иной, конечно, не удержится, бабахнет вниз. Факт такой был. Летчик Михаил Иванович Попков. Взлететь взлетел, а после, как бабахнет, аж кишки врозь.
Вижу мужички мои насторожились, слушают. Потому факты им сообщаю. Иные мужички даже рассуждать стали, – дескать, отчего не упасть, не птица ведь.
А я и говорю.
– Конечно, говорю, братцы, не птица. Птица – та упадет. Ей хоть бы хрен – отряхнулась и дальше. А тут накось, выкуси... Другой вот тоже летчик тов. Ермилкин. Полетел честь честью, а после в моторе порча... Как бабахнет... А то один на деревья сверзился. И висит, что маленький. Испугался, блажит. Умора... А то, говорю, товарищи крестьяне, тоже из фактов, – корова под пропеллер сдуру сунулась. Раз и раз – чик-чик и на кусочки. Где рога, а где вообще брюхо – распознать невозможно. Собаки тоже бывает попадают.
Вижу совсем мужичков фактами пришиб. Стоят и даже авиацией интересуются:
– И лошади, спрашивают, родимый попадают.
– И лошади, говорю, очень просто.
– И что ж, – спрашивают мужички меня, – развивается это?
– Развивается, говорю, товарищи крестьяне. Вы этого соберитесь всем миром и жертвуйте после.
А теперь мужички собирают на ероплан.
Не знаю впрочем – я уехал.
Очень немного этих самых хороших агитаторов. Это конечно труднейшая штука – агитация. Громадную башку надо иметь на плече.
Другой агитатор выйдет и начнет пустяки лепетать: дескать, тут Россия, а тут Китай... Тут Европа, а тут вообще.
Народ этого не любит, народу факты подавай.
Я вот поехал в отпуск в деревню. А комендант этакий старый революционер с пятого года мне и говорит: ты, говорит, братишка Косоносов осчастливь отечество – поагитируй в деревне насчет воздушного флота. Пущай мужички, так их за ногу, сложатся на ероплан.
Ладно, говорю, можно.
Приехал в деревню, собрал мужичков, подошел ближе к массам и говорю враз:
– Развивается, – говорю, – товарищи крестьяне. Что есть, то есть, не спорю. Строят еропланы и летают после по воздуху. Ну а иной, конечно, не удержится, бабахнет вниз. Факт такой был. Летчик Михаил Иванович Попков. Взлететь взлетел, а после, как бабахнет, аж кишки врозь.
Вижу мужички мои насторожились, слушают. Потому факты им сообщаю. Иные мужички даже рассуждать стали, – дескать, отчего не упасть, не птица ведь.
А я и говорю.
– Конечно, говорю, братцы, не птица. Птица – та упадет. Ей хоть бы хрен – отряхнулась и дальше. А тут накось, выкуси... Другой вот тоже летчик тов. Ермилкин. Полетел честь честью, а после в моторе порча... Как бабахнет... А то один на деревья сверзился. И висит, что маленький. Испугался, блажит. Умора... А то, говорю, товарищи крестьяне, тоже из фактов, – корова под пропеллер сдуру сунулась. Раз и раз – чик-чик и на кусочки. Где рога, а где вообще брюхо – распознать невозможно. Собаки тоже бывает попадают.
Вижу совсем мужичков фактами пришиб. Стоят и даже авиацией интересуются:
– И лошади, спрашивают, родимый попадают.
– И лошади, говорю, очень просто.
– И что ж, – спрашивают мужички меня, – развивается это?
– Развивается, говорю, товарищи крестьяне. Вы этого соберитесь всем миром и жертвуйте после.
А теперь мужички собирают на ероплан.
Не знаю впрочем – я уехал.
Твердая валюта
Что-то мне не нравится, граждане, твердая валюта. Ничего в ней нету хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам.
Скажем, – двугривенный. Звенит, слов нету, а положи его в карман – и поминай как звали; небольшая дырочка в кармане и вывалилась ваша твердая валюта к чертовой бабушке. А потом лижи пол языком, надевай бинокли на нос, отыскивай.
А если валюта мягкая то опять-таки ничего в ней хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам. Ну, бумажка и бумажка. А присел за стол, сыграл в «очко» – и нету вашей бумажки.
Не нравится мне такая валюта, не симпатична.
А уж если на такую валюту покупать пошел, то до того скучно, до того нету интереса, что и покупать не хочется.
Ну, пошел я в лавочку. Приказчик эдакий стоит с бородой, нож точит. Ну, здравствуйте. Чего, дескать, вам нужно. Ну, возьмешь обрезков, заплатишь в кассу. И все, и ничего больше. Ни покричать, ни поторговаться, ни на товар плюнуть. С приказчиком сцепиться – и то нельзя.
Эх, скучно, так и сказать нельзя.
Я, товарищи, вообще иду теперь против капитализма и денежного обращения. Я стою за денежный порядок восемнадцатого года.
Тоже была там валюта. В роде Володи. Если колечко или портсигар – твердая, если шляпа или шуба – мягкая.
И очень отлично было и хорошо.
Повезешь мужичкам штаны. Выложишь им эти штаны, помахаешь в воздухе, зажмешь пальцем кой какую дыру и пожалуйте, налетайте, граждане, волоките в обмен припасы.
Иной раз до того товару навезешь в город, что даже совестно, зачем деревню объегорили.
Конечно, некоторые граждане может быть скажут, что неудобно было с такой валютой – возня и неприятности. Это пустяки. Очень даже было удобно и хорошо. А что неприятности, то в любом деле бывают неприятности.
Была у нас одна неприятность. Это когда мы рояль везли. Небольшой этакий рояльчик, но со струнами, с крышкой и с педальками.
А стоял этот рояль в пустой генеральской квартире. Что ж, думаем, зря гниет народное достояние. И с разрешения нижних жильцов выперли мы этот небольшой рояльчик на свет божий. Ну и повезли втроем.
Конечно трудно было. Запарились. Пот льет, все прилипает, беда, еле в теплушку вперли.
А народу смешно, хохочут. Интересуются, куда музыку везем. А везем в Череповецкую, на масло.
Привезли в Череповецкую. Волоком в одну деревню. Не берут. Один мужик было взял, да в его избенку рояль не лезет. Уж мы и так, и этак, никак. Хотели стенку разбирать – заартачился серый, не позволил.
И цену хорошую дает, и рояль ему иметь хочется, а никак.
Я говорю:
– Ты милый, не расстраивайся. Не лезет – не надо. Пущай во дворе стоять будет, на вольном воздухе, еще лучше.
Так нет, не хочет.
Я говорю: Не хочешь – не надо. Не расстраивайся. Можем мы тебе над рояльчиком навесик вроде беседки устроить.
Нет, боится, что корова пугаться будет. Не хочет – не надо. Волоком рояльку в другую деревню. В другой деревне опять беда – не лезет музыка ни в одну избу.
Скажем, – двугривенный. Звенит, слов нету, а положи его в карман – и поминай как звали; небольшая дырочка в кармане и вывалилась ваша твердая валюта к чертовой бабушке. А потом лижи пол языком, надевай бинокли на нос, отыскивай.
А если валюта мягкая то опять-таки ничего в ней хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам. Ну, бумажка и бумажка. А присел за стол, сыграл в «очко» – и нету вашей бумажки.
Не нравится мне такая валюта, не симпатична.
А уж если на такую валюту покупать пошел, то до того скучно, до того нету интереса, что и покупать не хочется.
Ну, пошел я в лавочку. Приказчик эдакий стоит с бородой, нож точит. Ну, здравствуйте. Чего, дескать, вам нужно. Ну, возьмешь обрезков, заплатишь в кассу. И все, и ничего больше. Ни покричать, ни поторговаться, ни на товар плюнуть. С приказчиком сцепиться – и то нельзя.
Эх, скучно, так и сказать нельзя.
Я, товарищи, вообще иду теперь против капитализма и денежного обращения. Я стою за денежный порядок восемнадцатого года.
Тоже была там валюта. В роде Володи. Если колечко или портсигар – твердая, если шляпа или шуба – мягкая.
И очень отлично было и хорошо.
Повезешь мужичкам штаны. Выложишь им эти штаны, помахаешь в воздухе, зажмешь пальцем кой какую дыру и пожалуйте, налетайте, граждане, волоките в обмен припасы.
Иной раз до того товару навезешь в город, что даже совестно, зачем деревню объегорили.
Конечно, некоторые граждане может быть скажут, что неудобно было с такой валютой – возня и неприятности. Это пустяки. Очень даже было удобно и хорошо. А что неприятности, то в любом деле бывают неприятности.
Была у нас одна неприятность. Это когда мы рояль везли. Небольшой этакий рояльчик, но со струнами, с крышкой и с педальками.
А стоял этот рояль в пустой генеральской квартире. Что ж, думаем, зря гниет народное достояние. И с разрешения нижних жильцов выперли мы этот небольшой рояльчик на свет божий. Ну и повезли втроем.
Конечно трудно было. Запарились. Пот льет, все прилипает, беда, еле в теплушку вперли.
А народу смешно, хохочут. Интересуются, куда музыку везем. А везем в Череповецкую, на масло.
Привезли в Череповецкую. Волоком в одну деревню. Не берут. Один мужик было взял, да в его избенку рояль не лезет. Уж мы и так, и этак, никак. Хотели стенку разбирать – заартачился серый, не позволил.
И цену хорошую дает, и рояль ему иметь хочется, а никак.
Я говорю:
– Ты милый, не расстраивайся. Не лезет – не надо. Пущай во дворе стоять будет, на вольном воздухе, еще лучше.
Так нет, не хочет.
Я говорю: Не хочешь – не надо. Не расстраивайся. Можем мы тебе над рояльчиком навесик вроде беседки устроить.
Нет, боится, что корова пугаться будет. Не хочет – не надо. Волоком рояльку в другую деревню. В другой деревне опять беда – не лезет музыка ни в одну избу.