А дед Олег Егорович обнаружил пропажу.
   Валько вернулся: в доме стоял крик (бабка и дед вообще общались очень шумно).
   — Да ему-то зачем? — кричала бабка. — Сам водишь кого попало выпивать, вот и взяли!
   — Мои друзья без спроса не возьмут! Ты стащил? — спросил дед Олег Егорович вошедшего Валько. (Кстати, он умудрялся не называть его имени.)
   Валько врать не умел. И опустил голову.
   — Зачем? — спросил дед Олег Егорович. — В школу оттащил и продал кому-нибудь?
   — Нет.
   — А зачем? Сам курил?
   — Ты совсем очумел, старый! — закричала бабка. — Ему лет-то сколько — курить уже!
   — Молчи! Ну? Курил?
   — Да, — сказал Валько.
   — Ну, так бы и сказал, — с неожиданной легкостью принял его признание дед Олег Егорович. — Курить, конечно, вредно. И лучше не надо. Но если захочешь — спроси, таскать не надо. Понял?
   — Понял.
   — О, чему ребенка учит! — удивилась бабка.
   — Да я больше и не буду. Я не хочу, — сказал Валько.
   Видимо, деду Олегу Егоровичу то, что Валько курит, показалось признаком его нормальности и мужественности. Возможно, он, как и Маша, стал надеяться, что все еще выправится, наладится...

5.

   Была медкомиссия. За отсутствием специальных кабинетов, осматривали в актовом зале: поставили несколько столов, накрыли белым, надо было ходить по очереди от врача к врачу. Один осматривал глаза, другой зубы, третий слушал грудь, четвертый просил спустить трусы.
   Валько хотел незаметно уйти из школы, но не получилось. В вестибюле нянечка терла полы, крикнула;
   — Куда?! Стой, пока домою!
   Валько не смог стоять. Сейчас могут выйти директор или кто-то из учителей. Обратят внимание. Заподозрят.
   Он вернулся — готовый ко всему.
   Осмотрели глаза, зубы. Попросили спустить трусы. Валько приспустил до паха.
   — Да ниже! Еще нет ничего, а уже стесняются! — сказала врачиха.
   Валько спустил ниже. Врачиха мельком глянула и хотела уже что-то записать, но метнулась взглядом обратно.
   — Это что такое?
   И полезла холодными руками.
   Валько закрыл глаза.
   — Валерий Леонидович! — послышался голос женщины.
   Врачи что-то тихо говорили. Потом громче. Еще громче — ему.
   — А? — Валько открыл глаза.
   — Иди, иди.
   — Спасибо...
   Бабку с дедом вызвали в школу.
   Они были там долго и вернулись с руганью.
   — Надо было вежливо, а не орать! — упрекала бабка Олега Егоровича.
   — А я невежливо? Я нормально! Не ихое сучье дело! У нас советская школа! Я им крокодила приведу — будут учить! Им за это деньги плотют! Врать они мне будут: детей он испортит! Чем это?
   — Они не так сказали, они сказали, что у детей будет это самое... Лишний интерес насчет половых вопросов! — оправдала бабка учителей, но тут же и обвинила: — Оглоеды, в самом деле! Будто у них и так интереса нет!
   — Вот именно! — подхватил дед Олег Егорович. — Да они уже знают побольше нашего! А то и умеют! Ничего, — обратился он к Валько, как всегда, не называя по имени, — будешь учиться, как учился. А если кто чего, скажешь мне, я с ними разберусь!
   Это «если кто чего» началось быстро. Неизвестно, кто пустил слух, вряд ли это было сделано нарочно. Просто у учителей тоже есть дети и они обсуждали при них свои дела и мысли непринужденно, как и все родители в советскую эпоху, при этом их существование было по определению двулично: не все скажешь, не все обсудишь в коллективе, дома же можно отвести душу; дети быстро понимали, что родители постоянно чем-то унижены, и лишались по отношению к ним почтительности: униженным сочувствуют, но их не уважают.
   От Валько отсел Прокотов, который взял его в дружки. Валько, кстати, хотел бы иметь другом кого-то другого, не больного отличника, но за него решил Прокотов: сел рядом, затеял игру в морской бой, угостил конфеткой — и вот уже ходит на перемене, обняв Валько за шею, показывая всем, что у него, как у всех, теперь тоже есть друг. Валько было неприятно и даже немного больно ходить с согнутой шеей, его коробили прикосновения к чужому человеку, он раньше так близко был только с мамой. Но терпел.
   И вот Прокотов ушел.
   Девочки посматривали на Валько и хихикали. Мальчишки тоже поглядывали с любопытством. А Косырев в этот день запаздывал. Но ясно было: ждут его.
   И он явился. И, плюхнувшись на свое место, повернулся и заорал:
   — Милашенко, а где твои бантики? Люсь, дай бантик! — сказал он красоточке Люсе Шавриной.
   Та зарделась от внимания и сказала:
   — Еще чего!
   — Дай, не жадись!
   — Не дам!
   Косырев погнался за Люсей, повалил ее и насильно выдрал из волос бантик.
   — Дурак! — поднялась Люся, красная, возмущенная и счастливая.
   А Косырев подошел к Валько:
   — На, дарю!
   — Не надо, — тихо сказал Валько.
   — Надо!
   Косырев одним прыжком насел на Валько, согнул его голову и начал прицеплять бант. Другие помогали.
   — Это еще что? — раздался крик.
   В двери стояла немка Евгения Викторовна. Она выше всего ценила порядок и тишину. Нарушителей удаляла или ставила им двойки. Никогда не улыбалась. Валько она казалась кем-то вроде снежной королевы из сказки (только не такая красивая): никого не любит и всех готова заморозить. Если другие учителя иногда невольно смеялись над проделками учеников или, напротив, выходили из себя, кричали, Евгения Викторовна словно поставила задачу: использовать в работе только рот, которым она произносила немецкие слова. Все остальное было неподвижно. Валько представлял, как она дома тренируется перед зеркалом.
   Евгения Викторовна стояла в двери, спокойно глядя на безобразие.
   Все рассыпались. Растрепанный Валько сорвал бант, плохо державшийся на его коротких волосах, бросил на пол.
   — Подними, — сказала Евгений Викторовна.
   Валько поднял.
   — Пойдем за мной.
   Валько пошел за ней.
   Евгения Викторовна привела его в кабинет завуча и там сказала:
   — Это теперь так и будет? Вместо учить детей, я теперь буду их успокаивать? Тогда процент успеваемости с меня не спрашивайте.
   Завуч, нервная пожилая женщина, сказала, что она не обязана решать те проблемы, которые от нее не зависят, вызывайте его бабку с дедом, он у них воспитывается, и доказывайте, что это нам подорвет репутацию школы. Я три часа доказывала — не смогла, попробуйте вы.
   — И попробую, — сказала Евгения Викторовна.
   И бабку с дедом Олегом Егоровичем опять вызвали в школу.
   Потом еще раз (Валько в это время в школу не ходил). И бабка сказала:
   — Ладно. Мы тебя в другую школу устроим.

6.

   Стали устраивать.
   Ходили сначала (вместе с Валько) по обычным школам, потом были в школе очень казенного и неприглядного вида (вывеска: «Школа-интернат») и наконец оказались в еще более казенном и неприглядном здании, тоже интернате — с добавкой «спец».
   Там Валько и оставили.
   Сначала брали на выходные, но дед Олег Егорович все чаще запивал, буянил, невнятно обвинял в чем-то Валько, один раз даже стукнул по голове — ладонью, не больно, но обидно.
   Бабка кричала:
   — Разведуся я с тобой, безобразник старый!
   Но развестись не успела: вскоре Олег Егорович умер на рабочем месте. Взял мешок и сел. Сел — и не встал.
   Бабка после этого стала сухой, неприветливой. И тоже начала крепко выпивать, и тоже обвиняла в чем-то Валько. То есть не в чем-то, а в том, что он «всем жизнь поломал».
   Валько перестал к ней ходить.
   А однажды пришел — ее нет. Спросил у соседей.
   «Опомнился: схоронили давно! Водянка!»
   В специнтернате было много покалеченных детей: без рук, без ног, каких-то скособоченных, некоторые с огромными выпученными глазами, раздутой головой. Валько сначала думал, что с ними что-то случилось, потом узнал — они такие от рождения. Он считал, что зря его, с нормальными руками, ногами и головой, правильного, поместили сюда. Оказалось — его-то и считают самым неправильным. Дразнились, обзывали, щипали, колотили. Валько, как в прежней школе, пытался подстроиться под общие образцы поведения, но как это сделать, если все вокруг непредсказуемо — кроме жестокости. Для воспитателей же образцом детского поведения считается: молчать (отвечая лишь когда спросят), слушаться, жрать что дают, не болеть. Валько это быстро усвоил.
   Дядя Коля, сторож, вахтер, сантехник и все остальное, что надо по хозяйству, уводил Валько к себе в каморку, там пил вино и беседовал с ним, как со взрослым. Вернее, сам с собой, Валько лишь присутствовал. Вот тоже, бормотал дядя Коля, долго разминая сигаретку[5], прикуривая, кашляя, вытирая глаза, уродит же природа. У других ладно, ноги нет или дэцэпэ у них, мозгов нету, но без мозгов живут люди — и даже запросто. А без этого как? Без этого человек — не человек. Все можно отнять, деньги, свободу, жилье, должность, звание, а это не отнимешь. Это мое единственное богатство навсегда. С этим богатством ты хоть куда меня зашли, я не пропаду. Хорошо, что не додумались вместо смертной казни — отрезать. Вот это была бы казнь. Сразу бы все воровать перестали. Нет, правда. Украл — отрезать. Призадумались бы!.. Да, не повезло парню. То есть и не парню даже. Если бы мне такую беду, я бы повесился. Вы спросите: а зачем, если не пользуюсь? Э-э-э! — не будем столь поспешны! — как майор Гурьев говорил, когда на него по складам недостачу навесили в полторы тысячи рублей. Ну, не пользуюсь. Но я, может, это принципиально! Я их презираю. Как кого? — удивлялся дядя Коля вопросу собеседника — невидимого, но столь явно ощутимого, что Валько не раз тайком оглядывался, пытаясь разглядеть его в полусумраке комнатки. — Женщин, конечно! Кого еще можно презирать? Нет, мужиков я тоже презираю. Они бабам позволили над собой владеть. А я нет. Я от них не зависю. Не завишу, пардон, как говорил майор Гурьев. Пардон, говорит, я вас сейчас блызну. И блызгал, пока самого не заблызгали до смерти. То есть погиб мирным способом, не от бабы. Потому что остальные погибают от баб. А я выжил и продолжаю. Мне их не надо. Но могу. В этом принципиальная разница. И другие могут. А он нет. И как женщина не может.
   — Я пойду, дядь Коль? — робко спрашивал Валько.
   — А куда ты торопишься? Я тебя что, обижаю?
   Дядя Коля, правда, не обижал. Давал чаю, кусок булки, иногда конфетку. Но, напившись, доставал свое богатство, которому до этого пел славу, и просил смотреть. Валько пугался, начинал кричать:
   — Не надо! Дядя Коля! Не надо!
   Дядя Коля ласково уговаривал:
   — Я же ничего, дурак ты. Или дура. Смотри только — и больше ничего. Смотри, какая красота!
   И начинал дергать рукой.
   Но Валько не мог смотреть, кричал. Дядя Коля отпускал его и звал кого-нибудь другого, кто мог смотреть без страха и даже, быть может, с интересом. Быть может, вспоминая, догадывался потом Валько, и не только смотреть.
   Тринадцатилетнего, Валько обследовали врачи и спросили, кем он хочет быть с формальной точки зрения. Речь шла о хирургической операции, которая внешне делала Валько похожим на то или другое. Валько сказал: «Я не знаю». И заплакал, и стал просить, чтобы его не трогали.
   Что ж, не тронули. Пусть вырастет и примет решение сам, когда захочет.
   Но Валько не собирался принимать решения. Вернее, не мог принять его. Боялся ошибиться.

7.

   Если бы он чувствовал себя принадлежащим к мужскому или женскому полу, но этого не было. Он ведь знал из книг, которые рано начал читать, что такое быть мужчиной или женщиной. Мужчины любят женщин и хотят с ними быть. И наоборот. Валько же не хотел быть ни с мужчинами, ни с женщинами, он не чувствовал ни к кому влечения.
   Читая, думая, живя, Валько поняло (будем говорить так, как оно само о себе думало), что мир не принял его еще до его рождения.
   Мир поделен на мужское и женское. Весь. Валько узнало потом, что есть мужчины, любящие мужчин, и женщины, любящие женщин. Но это тоже нормально: просто мужчины становятся как бы женщинами, а женщины как бы мужчинами, они переходят из одной половины в другую, они — определены. Валько же не определено никуда, оно где-то посредине, где пустота.
   Вне пола, думало Валько, человеку просто незачем жить. Все, что делают люди, так или иначе связано с полом.
   Не только мир не принимает и не учитывает его, Бог не принимает и не учитывает его. Нигде в священных текстах Валько, когда — запоздало — стало изучать их, не нашло даже намека на то, что оно считается тоже человеком. Эти тексты делят не только человеческий, но и весь представимый мир (живой и, возможно, неживой тоже) по половому признаку. Евангелие начинается с половой истории. Христиане называют Бога Отцом, то есть мужчиной. (И настаивают, что Бог — Личность, а как личности быть без пола?) Христос — мужчина. Все апостолы — мужчины. Всюду натыкаешься на регламентации, касающиеся половой жизни. Да и сам сюжет создания человека основан на том, что были сотворены мужчина и женщина. Правда, утешает то, что сначала они не чувствовали своей наготы, то есть стыда, то есть влечения. Может, они изначально были гермафродиты? Утешает еще античная мифология, где, собственно, и появилось это слово и это понятие. В античном мире вообще все было ближе к многообразию природных форм, явлений и стремлений.
   Валько поняло, что или Бога нет (ибо не может всеведущее и всемогущее существо не ведать о том, что в мире есть люди вне пола, и вообще позволять им рождаться), или оно чего-то не отыскало в текстах, не разглядело.
   Итак, если нет влечения к людям и нет влечения к Богу, думало Валько, взрослея и развиваясь, читая еще больше матери, то что остается?
   Влечение к себе?
   Инстинкт самосохранения?
   Просто растительное существование?
   Оно пришло к выводу, что вся жизнь строится всего лишь на двух вещах: на удовольствии и на чувстве долга. (Еще на злобе, но это производное — когда кто-то или что-то мешает удовольствию или исполнению долга.)
   Особого чувства долга перед кем-либо, в том числе перед собой, Валько не испытывало. (Злобы тоже.)
   А удовольствие?
   Да — ему нравится есть, когда чувствуешь себя голодным (в интернате это было часто). Нравится, когда никто не пристает. Очень нравится читать — запоем, сутками. Нравится делать людям приятное, хотя им это часто не нужно; Валько размышляло, почему, и поняло: никто не хочет быть никому обязан, за добро надо ведь платить добром, так лучше не делайте мне никакого добра, чтобы я не оказался должником!
   А еше Валько нравится учиться, узнавать новое.
   Это оказалось и выгодно: его послали от интерната на районную олимпиаду по математике, оно победило, потом на городскую, потом еще на олимпиады по физике и истории, а по литературе отправили даже на российский конкурс, где Валько заняло одно из первых мест. Воспитатели и учителя стали дорожить им, как достопримечательностью, как доказательством того, что их интернат не хуже любой другой школы, они стали присматривать, чтобы Валько не обижали, хорошо кормили, его даже приодели чуть лучше остальных, и жизнь его стала вполне сносной, хотя оно и видело, что к нему продолжают относиться, как к уроду; необыкновенные успехи в учебе для большинства были лишь подтверждением его ненормальности. Гении, дескать, они все с каким-то отклонениями, так что не удивительно. Известное самоутешение посредственностей.
   Приезжали какие-то внимательные люди с умными глазами, беседовали с ним. Как Валько потом узнало, это была комиссия, решавшая, не перевести ли его в интернат для особо одаренных детей-сирот. Где-то будто бы в Подмосковье или даже в самой Москве. Не взяли: слишком робкий, тихий, узнают о его особенности — заклюют. Там хоть и одаренные, а насчет того, чтобы поиздеваться над ближним — обычные подростки с присущей им жестокостью.
   Не взяли...
   Валько очень огорчилось. Подмосковье, Москва, думало оно и представляло столицу такой, какой видело ее на фотографиях и по телевизору. Ему казалось, что там у него могла бы сложиться совсем иная жизнь. По крайней мере, никто о тебе ничего не знает.
   Оно поставило перед собой цель.

8.

   И вот, снаряженное на средства интерната, имея отличный аттестат и льготы по поступлению, как сирота и дипломант (дипломантка, дипломантко?) нескольких олимпиад, в том числе республиканских, Валько отправилось поступать в Москву на исторический факультет некоего вуза, умолчим, какого именно, чтобы не покушаться ни на чью репутацию. Удивилось обилию среди абитуриентов совсем взрослых дяденек и тетенек: истфак был в ту пору серьезной основой для карьеры по партийной номенклатурной линии[6]. Получило по сочинению четверку, что фактически лишало его шансов. Пусть проходной балл, по слухам, двадцать четыре, то есть при пятерке в аттестате и отлично сданных последующих экзаменах можно поступить, но, по другим слухам, более достоверным, кто получил за сочинение меньше пятерки — заранее обречен.
   Валько, превозмогая робость, обратилось в конфликтную комиссию. Его хотели выпроводить, отговаривали, убеждали спокойно сдавать дальше, намекали, что будет хуже, оно настаивало, плакало. Сочинение выдали. Валько увидело две оценки, из которых сложилась общая. Естественно, четыре за содержание, это всегда очень спорно, своей правоты не докажешь. За грамотность тоже четыре — волнисто подчеркнуты две сомнительные стилистические ошибки и откуда-то взялись две лишние запятые. Рассмотрев у окна (а проверяли, видимо, вечером, в свете электрическом, неверном), Валько обнаружило, что запятые эти поставлены ручкой другого оттенка. Тоже фиолетовой, но, если приглядеться, разницу видно. Валько хотело тут же нести сочинение куда-нибудь большому руководству, чтобы разобраться, ему не отдали: запрещено выносить из помещения, где работает приемная комиссия.
   Тогда Валько составило заявление с подробным описанием случившегося, с цитатами из сочинения, которые легко помнило наизусть (оно могло бы и все сочинение воспроизвести), понесло заявление в деканат. Секретарша пообещала передать декану, но Валько по глазам ее поняло: врет. Тут из кабинета вышел сам декан, Валько схватило со стола заявление и встало перед деканом, бурно объясняя, бурно плача (оно вообще много плакало в тот день, аж голова разболелась). Декан, строго глянув на секретаршу, капризно и фамильярно пожавшую плечами, брезгливо взял листок, пробежал глазами заявление. Насторожился. Задал странный вопрос:
   — А вы кто вообще, откуда?
   Валько, сглатывая слезы, объяснило: сирота, из детдома... победитель олимпиад, приехал вот... и вот... сами посмотрите... ошибки на самом деле не ошибки... а запятые вообще кто-то подставил... несправедливо...
   — Несправедливо? — переспросил декан. — Ошибаетесь, молодой человек! Это не просто несправедливо, это — уголовщина!
   Бог весть, каким винтиком попало Валько в механизм, где одной большой шестерней был декан, а другой шестеренкой председатель экзаменационной комиссии или тот преподаватель, который проверял сочинение, но попало удачно: шестерне как раз требовалось наскочить на шестеренку, и Валько дало для этого хорошую возможность. Публичного скандала, конечно не было, какая публичность в то время, сплошное закулисье, но в результате за сочинение поставили «отлично», а последующие экзамены Валько сдало влет, что не удивительно: по любому вопросу школьной программы оно знало много больше, чем требовалось.
   Валько приняли, дали место в общежитии. Естественно, в мужской комнате, потому что в паспорте, где графа пол, значится «муж.», да и выглядело Валько юношей, только очень тонким, женственным и миловидным. Такой восточный смуглый принц.
   Девушки посматривали на него. Валько было равнодушно, налегая с первого дня на учебу. То есть, конечно, равнодушно естеством, а душой ждало, что в нем, несмотря на его физические особенности, проснется наконец интерес к женщинам или мужчинам — все равно. Остальное, то есть способ близости, как-то решится. И даже не обязательно решать, Валько мечтало не о реализации влечения, а о самом влечении.
   Его не было. Ни к кому.
   То есть было, но иное — как к собратьям (сосестрам) по учебе и науке. Наконец Валько попало в среду, где его знания и память не считались чем-то выдающимся. Наконец оно могло позволить себе блестяще отвечать на семинарах и коллоквиумах — и видеть удовольствие педагогов. Но это не сближало с другими. Среди них тоже были тоже отличники, но они жили чем-то еще и другим, сбивались в компании, а Валько не могло присоединиться: боялось допустить ошибку. Всем другим легко, они не наблюдают над каждым своим жестом, не прислушиваются к собственной интонации, а ему приходится это делать постоянно. Вот, к примеру, отвечает на семинаре молодому преподавателю, тот увлекается, задает вопросы, вступает в диалог, Валько тоже увлекается — и замечает вдруг краем глаза, как на него с удивлением смотрит сбоку один из сокурсников, вялый и тусклый Лукьянов. Валько сбивается с мысли и слова, гадает, в чем дело. И понимает: в азарте умной беседы оно только что тряхнуло головой и одновременно провело рукой по волосам так, как обычно делают девушки — кокетничая, зная, что нравятся и желая нравиться еще больше. Валько пугается. Становится нарочито неуклюжим, неловким, этаким провинциальным парнягой-увальнем. Но тут же думает о том, что это может быть замечено, нельзя так сразу, надо чуть помягче... Путается, теряет нить мысли, садится.
   И долго потом наблюдает за Лукьяновым: не следит ли тот за ним, не подлавливает ли?
   Суть ведь в том, рассуждало Валько, что каждая человеческая особь мужского или женского пола выстраивает поведение так, чтобы она выглядела в глазах противоположного пола наиболее привлекательно. Не обязательно об этом ежеминутно думая. На уровне инстинкта. Иногда даже кажется, что они действуют во вред себе: действия их не оптимальны, но природа мудра — особь ведь ищет не кого попало, а некую пару себе, совпадающую вкусами, если же будешь казаться лучше себя, не таким, как ты есть, рискуешь вызывать интерес у того, кто окажется в результате с тобой несовместим.
   Не имея такого инстинкта, Валько приспосабливалось на уровне подражания. У одного из сокурсников брало стремительную походку, у другого характерное хмыканье, у третьего хохот — бурный, подростковый (но все-таки при этом мужской), у четвертого манеру слегка мычать, прежде, чем начать говорить (это тоже больше свойственно мужчинам, женщины обычно с речью не задерживаются, они действуют по наполеоновски: «важно ввязаться, а там посмотрим!»).
   И все же иногда проскальзывает что-то женское — неведомо откуда. То слишком плавно поведет кистью руки в разговоре, шевеля пальцами (так и хочется сказать — пальчиками), то улыбка получается слишком тонкой, уголками губ (и, кстати, это тоже невольно перенятое — у кого-то из сокурсниц, безотчетно).
   В общем, сплошная мука и настороженность.

9.

   Было голодно, голодней даже, чем в интернате. Там можно было добрать количеством, той же гречневой кашей, которой запаслись по случаю на пять лет вперед и которой даже гордились, хотя в ней то и дело попадались зубодробительные камни размером иногда с фасолину. Тут — все за деньги. Другим, почти всем, помогали родители, у Валько же ничего не было, кроме стипендии. Угощали друзья — сожители по комнате, но не каждый день, да и предпочитали тратиться на выпивку с минимумом закуски. Валько совсем исхудало, и это было заметно. Однажды подошли две девушки, одна по долгу — староста курса, вторая явно по любопытству — кареглазая высокая красавица. Спросили, не похлопотать ли о материальной помощи: такая возможность есть. Валько не отказалось. Староста кивнула и отошла, а кареглазая красавица спросила, правда ли, что Валько за два месяца освоило весь курс по латыни и свободно разбирается в этом мертвом языке?
   — Да, вперед забежал как-то...
   — Зачем?
   — Интересно показалось.
   — А мне не поможешь? А то даже странно: у меня английский — свободно владею, французский, испанский немного, а латынь не пошла. Мне говорить надо, тогда я схватываю, у меня слуховая память, а на латыни с кем говорить?
   Валько согласилось помочь. Красавица, не откладывая, позвала его домой.
   Первым делом она накормила его и напоила кофе. Тем самым порошковым растворимым кофе, который в городе Валько считался признаком благополучия и даже роскоши. Был он тогда, как известно, двух видов: отечественный, в жестяных высоких банках с бесхитростной надписью «Кофе растворимый», и импортный, его называли индийским, в плоских банках, надпись была соответственно иностранными буквами. Валько этот порошок не нравился своим видом, он напоминал ему мелкую шелуху, что остается в местах, где подолгу живут тараканы и множество тараканьих самок производит на свет еще более множественное потомство. Им в интернате регулярно приходилось бороться с этим бедствием: сперва сыпали отраву, а потом вычищали все углы и закоулки, но через месяц все начиналось заново, опять во всех углах и сами тараканы — живые и дохлые, гроздьями, и следы от них — коричневый порошок, холмиками и бугорками усыпавший пол. Валько мужественно выпило все-таки тараканий напиток, но красавица заметила его усилие и сказала: