— Какой ты дикий.
— Провинция, — согласилось Валько.
— Ты только этого не стесняйся. Я хоть сама коренная москвичка, но снобизма не люблю. А когда приезжие начинают сразу из себя москвичей корчить, вообще ненавижу. Каждый человек должен быть такой, какой есть.
— Да, — согласилось Валько.
— А извини за вопрос, ты кто по национальности? Просто что-то в тебе экзотическое.
— Я русский, — сказало Валько.
Мама ничего не рассказывала ему об отце, но дед Олег Егорович иногда спьяну называл его «чурекским отродьем».
И оно наобум добавило, чтобы сделать девушке приятно, польстить ее догадливости:
— Но восточная кровь есть. Бабушка была, говорят, турчанка.
— Тогда ясно. От смешанных браков красивые дети получаются. У меня бабушка тоже — еврейка. Вот я такая красивая и уродилась. Музыку хочешь послушать?
Стали слушать музыку, сидя на диване.
Красавица явно чего-то ждала.
То есть Валько прекрасно знало, чего. И даже видело, как это бывает: все-таки в интернате росло, а там рано изучают подобную азбуку.
Если эта красавица будет считать его мужчиной, то и другие тоже. Это хорошо. Никаких подозрений. Надо пересилить себя и сделать то, что она ожидает.
Валько поцеловало девушку. Не без эстетического, если можно так сказать, удовольствия. Она ведь действительно была красива, Валько это понимало, хоть и не чувствовало. А вдруг почувствует? Вдруг сейчас что-то проснется?
Не проснулось. Губам было скользко и резиново, дышать неудобно, чужое дыхание, парное, животное (из живота ведь, из внутренностей через легкие), напоминает запах разделанного мяса, а высыхающая на губах слюна отдает канцелярским клеем, который, кстати, варят будто бы из рогов, шкур и копыт; Валько приходилось ездить мимо клеевого завода, что был в его городе, воняло нестерпимо, а там, между прочим, люди жили — в окрестных одноэтажных домишках. Привыкли, что ли?
Красавица вдруг тихо застонала, Валько испугалось, отодвинулось:
— Что?
Красавица рассмеялась.
— Можно вопрос?
— Можно.
— Ты не подумай, я не почему-то спрашиваю. Мне интересно теоретически, как это вообще бывает. Я сравниваю со своим опытом. Как у тебя было с твоей первой девушкой?
— Что было?
— Ну, как ты стал мужчиной? Она была старше тебя? Почему-то у всех женщины старше. Нет, я понимаю. Мой первый мужчина тоже был старше. А сейчас, наоборот, нравятся совсем мальчики. Наверно, я постарела. Мальчики, которые даже еще не бреются. Ты ведь не бреешься?
Она провела пальцами по его щеке.
— Нет.
— Ты не смущайся, у некоторых восточных мужчин это бывает. Некоторые, наоборот, зарастают чуть не с детства, а некоторые — как ты. Мне нравится. Так как?
— Что?
— Как у тебя было?
— Ничего особенного.
— Не хочешь рассказывать? Молодец. Терпеть не могу, когда мужчины болтают о своих женщинах. Это касается только двоих. А то, например, Хохлов, знаешь Хохлова?
— С третьего курса?
— Да. Разболтал про меня, что было и чего не было. А ничего, кстати, и не было. А ты, я вижу, не болтун. И знаешь что? Не люблю лишней суеты. Мы друг другу нравимся — так?
— Да.
— Ну, и нечего все портить дурацкой возней.
И красавица, попросив его помочь, разложила диван-кровать, постелила простыню, принесла одеяло и подушки, с улыбкой посматривая на Валько.
А Валько лихорадочно соображало — как быть? Сослаться на то, что болит живот? Или голова? Девушка наверняка начнет пичкать лекарствами. Сказать, что ему срочно надо готовиться к зачету? Еще глупее и смешнее.
Красавица задернула шторы и сказала:
— Ну, что же ты?
Пришлось придумывать без подготовки.
И Валько придумало, вспомнило, что говорят в подобных случаях герои повестей, обильно печатавшихся в журнале «Юность», только вот забыло, кому слова принадлежали, юноше или девушке:
— Понимаешь, я считаю, что это должно быть только по любви. В том числе и в первый раз. А у меня не было этого первого раза.
— Правда?
— Честное слово.
— Надо же, как мне повезло. Тогда тем более.
— Нет, извини.
— Я тебе не нравлюсь? — спросила красавица, не веря, что такое может быть.
— Нравишься, но...
— Понимаю. Такой шаг!
И предприняла некоторые попытки. Они ни к чему не привели.
После этого она еще несколько раз приводила к себе Валько, кормила, поила тараканьим напитком, ставила вкрадчивую музыку и задергивала шторы — тщетно.
Она поделилась своими диковинными впечатлениями с подругами.
И вот уже другая зовет Валько в гости, и третья. Словно соревнование устроили, кто первый отрешит юношу от уз. Главное, что всех восторгало: прямота, с которой Валько признавалось в своей невинности — и это в пору второй волны сексуальной революции[7]!
Валько стали надоедать эти игры, оно начало отказываться от приглашений. Тогда обиженные девушки пустили слух, что Валько импотент. Или вообще его интересы распространяются не на девушек[8].
Товарищи по комнате поглядывали на него странновато.
А Валера Дюлин, широкоплечий бывший десантник с незамысловатым внутренним миром, однажды прижал Валько в коридоре к стене указательным пальцем и, равномерно тыча этим пальцем в грудь Валько, сказал:
— Я сейчас выпил и скажу тебе честно. Моя бы воля, я бы всех пидоров давил.
Подумал и добавил:
— И черножопых.
Еще подумал и присовокупил:
— И вообще вас, бл., московскую интеллигенцию давно пора потрясти. Я вас научу родину любить, понял?
— Я вообще-то не из Москвы, — напомнило Валько.
— Все равно. Учти, я сейчас просто выпил. Но могу и напиться. Тогда ты лучше сразу куда-нибудь прячься. Так нам обоим лучше будет, понял?
Валько кивнуло.
На самом деле от Дюлина, когда он напивался, надо было прятаться всем, но предупредил он только некоторых. Через несколько дней после разговора с Валько он сдержал слово, напился и пошел по общежитию карать и учить родину любить, причем, наперекор свой установке на то, чтобы давить пидоров, черножопых и вообще московскую интеллигенцию, давил всех, кто пришелся под руку.
Через день его в общежитии и в университете духу не было.
Но жизнь Валько не стала легче.
Он постоянно чего-то ждал — неприятного.
10.
11.
12.
— Провинция, — согласилось Валько.
— Ты только этого не стесняйся. Я хоть сама коренная москвичка, но снобизма не люблю. А когда приезжие начинают сразу из себя москвичей корчить, вообще ненавижу. Каждый человек должен быть такой, какой есть.
— Да, — согласилось Валько.
— А извини за вопрос, ты кто по национальности? Просто что-то в тебе экзотическое.
— Я русский, — сказало Валько.
Мама ничего не рассказывала ему об отце, но дед Олег Егорович иногда спьяну называл его «чурекским отродьем».
И оно наобум добавило, чтобы сделать девушке приятно, польстить ее догадливости:
— Но восточная кровь есть. Бабушка была, говорят, турчанка.
— Тогда ясно. От смешанных браков красивые дети получаются. У меня бабушка тоже — еврейка. Вот я такая красивая и уродилась. Музыку хочешь послушать?
Стали слушать музыку, сидя на диване.
Красавица явно чего-то ждала.
То есть Валько прекрасно знало, чего. И даже видело, как это бывает: все-таки в интернате росло, а там рано изучают подобную азбуку.
Если эта красавица будет считать его мужчиной, то и другие тоже. Это хорошо. Никаких подозрений. Надо пересилить себя и сделать то, что она ожидает.
Валько поцеловало девушку. Не без эстетического, если можно так сказать, удовольствия. Она ведь действительно была красива, Валько это понимало, хоть и не чувствовало. А вдруг почувствует? Вдруг сейчас что-то проснется?
Не проснулось. Губам было скользко и резиново, дышать неудобно, чужое дыхание, парное, животное (из живота ведь, из внутренностей через легкие), напоминает запах разделанного мяса, а высыхающая на губах слюна отдает канцелярским клеем, который, кстати, варят будто бы из рогов, шкур и копыт; Валько приходилось ездить мимо клеевого завода, что был в его городе, воняло нестерпимо, а там, между прочим, люди жили — в окрестных одноэтажных домишках. Привыкли, что ли?
Красавица вдруг тихо застонала, Валько испугалось, отодвинулось:
— Что?
Красавица рассмеялась.
— Можно вопрос?
— Можно.
— Ты не подумай, я не почему-то спрашиваю. Мне интересно теоретически, как это вообще бывает. Я сравниваю со своим опытом. Как у тебя было с твоей первой девушкой?
— Что было?
— Ну, как ты стал мужчиной? Она была старше тебя? Почему-то у всех женщины старше. Нет, я понимаю. Мой первый мужчина тоже был старше. А сейчас, наоборот, нравятся совсем мальчики. Наверно, я постарела. Мальчики, которые даже еще не бреются. Ты ведь не бреешься?
Она провела пальцами по его щеке.
— Нет.
— Ты не смущайся, у некоторых восточных мужчин это бывает. Некоторые, наоборот, зарастают чуть не с детства, а некоторые — как ты. Мне нравится. Так как?
— Что?
— Как у тебя было?
— Ничего особенного.
— Не хочешь рассказывать? Молодец. Терпеть не могу, когда мужчины болтают о своих женщинах. Это касается только двоих. А то, например, Хохлов, знаешь Хохлова?
— С третьего курса?
— Да. Разболтал про меня, что было и чего не было. А ничего, кстати, и не было. А ты, я вижу, не болтун. И знаешь что? Не люблю лишней суеты. Мы друг другу нравимся — так?
— Да.
— Ну, и нечего все портить дурацкой возней.
И красавица, попросив его помочь, разложила диван-кровать, постелила простыню, принесла одеяло и подушки, с улыбкой посматривая на Валько.
А Валько лихорадочно соображало — как быть? Сослаться на то, что болит живот? Или голова? Девушка наверняка начнет пичкать лекарствами. Сказать, что ему срочно надо готовиться к зачету? Еще глупее и смешнее.
Красавица задернула шторы и сказала:
— Ну, что же ты?
Пришлось придумывать без подготовки.
И Валько придумало, вспомнило, что говорят в подобных случаях герои повестей, обильно печатавшихся в журнале «Юность», только вот забыло, кому слова принадлежали, юноше или девушке:
— Понимаешь, я считаю, что это должно быть только по любви. В том числе и в первый раз. А у меня не было этого первого раза.
— Правда?
— Честное слово.
— Надо же, как мне повезло. Тогда тем более.
— Нет, извини.
— Я тебе не нравлюсь? — спросила красавица, не веря, что такое может быть.
— Нравишься, но...
— Понимаю. Такой шаг!
И предприняла некоторые попытки. Они ни к чему не привели.
После этого она еще несколько раз приводила к себе Валько, кормила, поила тараканьим напитком, ставила вкрадчивую музыку и задергивала шторы — тщетно.
Она поделилась своими диковинными впечатлениями с подругами.
И вот уже другая зовет Валько в гости, и третья. Словно соревнование устроили, кто первый отрешит юношу от уз. Главное, что всех восторгало: прямота, с которой Валько признавалось в своей невинности — и это в пору второй волны сексуальной революции[7]!
Валько стали надоедать эти игры, оно начало отказываться от приглашений. Тогда обиженные девушки пустили слух, что Валько импотент. Или вообще его интересы распространяются не на девушек[8].
Товарищи по комнате поглядывали на него странновато.
А Валера Дюлин, широкоплечий бывший десантник с незамысловатым внутренним миром, однажды прижал Валько в коридоре к стене указательным пальцем и, равномерно тыча этим пальцем в грудь Валько, сказал:
— Я сейчас выпил и скажу тебе честно. Моя бы воля, я бы всех пидоров давил.
Подумал и добавил:
— И черножопых.
Еще подумал и присовокупил:
— И вообще вас, бл., московскую интеллигенцию давно пора потрясти. Я вас научу родину любить, понял?
— Я вообще-то не из Москвы, — напомнило Валько.
— Все равно. Учти, я сейчас просто выпил. Но могу и напиться. Тогда ты лучше сразу куда-нибудь прячься. Так нам обоим лучше будет, понял?
Валько кивнуло.
На самом деле от Дюлина, когда он напивался, надо было прятаться всем, но предупредил он только некоторых. Через несколько дней после разговора с Валько он сдержал слово, напился и пошел по общежитию карать и учить родину любить, причем, наперекор свой установке на то, чтобы давить пидоров, черножопых и вообще московскую интеллигенцию, давил всех, кто пришелся под руку.
Через день его в общежитии и в университете духу не было.
Но жизнь Валько не стала легче.
Он постоянно чего-то ждал — неприятного.
10.
Опять пришлось голодать, хоть староста и впрямь выхлопотала материальную помощь: двадцать рублей в месяц.
Спасибо девушкам хотя бы за одежду: кто подарил Валько мало ношенные брюки старшего брата, кто куртку младшего, кто ботинки отца...
Однажды, за три дня до стипендии, оно стояло в очереди в студенческой столовке и прикидывало, как распределить на эти дни последний рубль. И попросило у тетки-подавалки двойную порцию макарон — без бифштекса. Макароны стоили восемь копеек, с бифштексом же тридцать шесть, слишком накладно, а ничего дешевле не оказалось.
— Здрасьте-пожалста! — сказала подавалка. — У меня все рассчитано, кто у меня потом бифштексы без макарон возьмет?
Это была полная дурь: уж бифштексы-то без макарон взяли бы с большой охотой. Что тут же и подтвердилось.
— Я возьму, — послышался сзади мужской голос.
— Не положено! — ответила тетка. — Или за гарнир заплОтите тоже!
— Заплачу, — покладисто согласился голос.
Ибо спорить было бесполезно. Подавалка была здесь хозяйкой и властительницей, за нею была система, поэтому срать она хотела с высокой колокольни на всех этих студентов, доцентов и профессоров: им не хрен делать всю жизнь, только мозгами играть, а она тут горбись, у нее семья, ей жить надо! (Это выражение — «срать с высокой колокольни» — Валько от нее слышало раньше в похожей ситуации и долго думало о прихотях народного языка — почему процесс дефекации соотнесен с таким сакральным местом?)
В связи с этой сценкой можно вспомнить очень популярный юмористический диалог того времени (программа «С добрым утром», бодрые голоса актеров):
— Чай, пожалуйста.
— У нас с лимоном.
— Я хочу без лимона.
— У нас с лимоном.
— А у меня аллергия! Я не могу с лимоном!
— Гражданин, вы меню смотрели? Четко написано: чай с лимоном! Без лимона не имею права.
— Хорошо. Принесите с лимоном, но лимон отдельно.
— Не положено. Лимон в чае.
— Послушайте внимательно: я заплачу за лимон, но не кладите его в чай! Это ведь так просто: взять — и не положить!
— (Пауза.) У нас инспекции. Проверяют каждый день. Соответствие калькуляции и меню. В меню — с лимоном. Или берите с лимоном — или компот.
— Ладно. А просто воды можете дать?
— Минеральной. Сколько?
— Не минеральной, а просто воды! Из-под крана.
— Из-под крана воды в меню нет. Минеральной желаете?
И т. д., и т. п.
Кому-то это казалось смешно.
Будем честными: всем это казалось смешно.
Собственно, а почему и нет? Ведь смешно.
Обладатель голоса сел за столик напротив Валько. Это оказался преподаватель латыни Едветов Борис Олегович. Он действительно взял два бифштекса. И один придвинул Валько:
— Ешьте. И только не надо отказываться, ладно?
Валько кивнуло и стало есть.
Чувствовало на себе взгляд Едветова.
Оно знало, какие слухи ходят об этом преподавателе — человеке тихом, скромном, всегда очень аккуратно одетом. Конечно, слухи, ничем не подтвержденные, на уровне студенческого трепа. (А студенты, надо сказать, относились к подобным явлениям гораздо добродушнее, чем государство и так называемые трудящиеся массы, Дюлин был скорее исключением.) Вроде бы слишком смело — подсесть вот так к студенту. Но почему бы и не подсесть, когда свободных мест нет? Другой, нормальный, подсел бы? Да. Так зачем Едветову лишний раз подыгрывать слухам и непременно выискивать свободное место, чтобы, не дай бог, чего не подумали? Правда — бифштексом студента угостил. Могут не только за доброту принять, могут похихикать по этому поводу. Но надо понимать, насколько опасную жизнь вели эти люди. С одной стороны, слухи и сплетни — да, плохо, страшно. С другой, без слухов и сплетен ты останешься навсегда один в своей тайной жизни. Поэтому пусть догадываются, пусть строят предположения, пусть репутация, хоть и опасная, остается, зато ты всегда по реакции собеседника можешь догадаться, как он к этому относится, можешь, что самое главное, вычислить человека с похожими интересами.
Валько подняло голову и увидело, что ошиблось: Едветов на него не смотрит, скучно ест свой бифштекс.
И так же скучно, словно и не очень интересуясь, а коротая время и исполняя заодно педагогический долг интересоваться жизнью студентов, Едветов спросил: кто, откуда, как дошел до жизни такой.
Валько рассказало.
Едветов похвалил за успехи в латыни.
Валько сказало, что вообще интересуется античностью.
Едветов сказал, что античность преподают убого и косно. Учебники дрянь. У него вот есть книги, изданные за рубежом: какие материалы, какие иллюстрации!
— Вот бы посмотреть! — сказало Валько.
Едветов быстро глянул на него и стал пристально доедать макароны, будто задачу поставил — не оставить на тарелке ни одной макаронины. Вот он, момент истины. Студент может оказаться просто любознательным. Дай-то бог. Но не исключено, что и провокатор. Бывали случаи. Не исключено и третье — что этот изящный смуглый юноша ищет, осознанно или, еще плохо зная и понимая себя, бессознательно то же самое, что... Это было бы счастье!..
И Едветов рискнул, позвал Валько к себе домой. При этом сказав:
— Только не надо афишировать. Сам знаешь, наверно, какие обо мне слухи ходят.
— Какие?
— Идиотские. Если ты относишься к этим слухам серьезно, можешь сразу сказать.
— Я никак не отношусь.
Едветов жил далеко, в Гольяново, в панельной пятиэтажке.
— Тут пролетариат преимущественно, — говорил он, когда шли к дому. — Но и интеллигенция встречается: старый центр расселяли, коммуналки.
Квартира была опрятной, уютной, много книг. Едветов стал их показывать. Замечательно тяжелые фолианты с иллюстрациями. Валько никогда таких не видел.
— Друзья-дипломаты привозят, — объяснил Едветов. — Я ведь МГИМО закончил когда-то.
Он показывал книги и рассказывал занимательные истории из античного быта, в частности, о системе воспитания, о школах, где не было женщин, а юноши все вместе занимались и отдыхали под руководством старших товарищей. Отношения были замечательные. Во всем — гармония. Гармония ума и физического развития. Культ красивого мужского тела, его, кстати, не прятали под множеством одежд. Любить друг друга тоже не считалось зазорным и не исключало дальнейшей традиционной жизни с женщинами. Люди были разностороннее, более гибкие во всех смыслах...
То есть — Едветов рисковал все больше. При этом робел, нервничал. Из своих наблюдений Валько знало, что влечение даже и обычное, законное, сопряжено с боязнью, а в данном случае и говорить нечего: страх наверняка жуткий, ежедневный, изматывающий. Валько лишено влечения, но лишено и этих страхов. Большой плюс. (Валько скрупулезно подмечало и копило такие плюсы).
— Это нравится? — показывал Едветов фотографии развалин, скульптуры, орнаменты, вазы и т. п. Валько указывало, что особенно понравилось.
— У тебя хороший вкус, дружок, — похвалил Едветов, положив ему руку на колено. Как бы в забывчивости. Валько сделало вид, что не обратило внимания.
Вечер длился, стемнело, Едветов волновался все больше и наконец сказал:
— Чего тебе так поздно ехать в общежитие, оставайся. Примешь душ, поспишь, как человек.
Валько послушно приняло душ и легло на приготовленную ему Едветовым постель.
Тот пожелал спокойной ночи и ушел. Через полчаса вернулся в темноте, встал на колени у постели, положил голову на грудь Валько и сказал:
— Ну, убей меня, если хочешь.
Валько промолчало и не шевельнулось.
Едветов начал действовать. Обнимал, целовал, ласкал. И вдруг застыл.
— Это что такое? Ты кто?
— Человек.
— Ты кто, я спрашиваю? Ты юноша или девушка — или...?
— Или.
Едветов вскочил, убежал и крикнул из другой комнаты:
— Убирайся! Мразь! Чудовище! И только попробуй кому-нибудь рассказать! Сгною!
Конечно, он не сгноил бы, но рассказывать Валько не собиралось. Оно узнало, что хотело узнать и из-за чего согласилось поехать к Едветову: объятия и поцелуи мужчины для него так же омерзительны (вернее, ничего не значат), как и объятия женщин.
Спасибо девушкам хотя бы за одежду: кто подарил Валько мало ношенные брюки старшего брата, кто куртку младшего, кто ботинки отца...
Однажды, за три дня до стипендии, оно стояло в очереди в студенческой столовке и прикидывало, как распределить на эти дни последний рубль. И попросило у тетки-подавалки двойную порцию макарон — без бифштекса. Макароны стоили восемь копеек, с бифштексом же тридцать шесть, слишком накладно, а ничего дешевле не оказалось.
— Здрасьте-пожалста! — сказала подавалка. — У меня все рассчитано, кто у меня потом бифштексы без макарон возьмет?
Это была полная дурь: уж бифштексы-то без макарон взяли бы с большой охотой. Что тут же и подтвердилось.
— Я возьму, — послышался сзади мужской голос.
— Не положено! — ответила тетка. — Или за гарнир заплОтите тоже!
— Заплачу, — покладисто согласился голос.
Ибо спорить было бесполезно. Подавалка была здесь хозяйкой и властительницей, за нею была система, поэтому срать она хотела с высокой колокольни на всех этих студентов, доцентов и профессоров: им не хрен делать всю жизнь, только мозгами играть, а она тут горбись, у нее семья, ей жить надо! (Это выражение — «срать с высокой колокольни» — Валько от нее слышало раньше в похожей ситуации и долго думало о прихотях народного языка — почему процесс дефекации соотнесен с таким сакральным местом?)
В связи с этой сценкой можно вспомнить очень популярный юмористический диалог того времени (программа «С добрым утром», бодрые голоса актеров):
— Чай, пожалуйста.
— У нас с лимоном.
— Я хочу без лимона.
— У нас с лимоном.
— А у меня аллергия! Я не могу с лимоном!
— Гражданин, вы меню смотрели? Четко написано: чай с лимоном! Без лимона не имею права.
— Хорошо. Принесите с лимоном, но лимон отдельно.
— Не положено. Лимон в чае.
— Послушайте внимательно: я заплачу за лимон, но не кладите его в чай! Это ведь так просто: взять — и не положить!
— (Пауза.) У нас инспекции. Проверяют каждый день. Соответствие калькуляции и меню. В меню — с лимоном. Или берите с лимоном — или компот.
— Ладно. А просто воды можете дать?
— Минеральной. Сколько?
— Не минеральной, а просто воды! Из-под крана.
— Из-под крана воды в меню нет. Минеральной желаете?
И т. д., и т. п.
Кому-то это казалось смешно.
Будем честными: всем это казалось смешно.
Собственно, а почему и нет? Ведь смешно.
Обладатель голоса сел за столик напротив Валько. Это оказался преподаватель латыни Едветов Борис Олегович. Он действительно взял два бифштекса. И один придвинул Валько:
— Ешьте. И только не надо отказываться, ладно?
Валько кивнуло и стало есть.
Чувствовало на себе взгляд Едветова.
Оно знало, какие слухи ходят об этом преподавателе — человеке тихом, скромном, всегда очень аккуратно одетом. Конечно, слухи, ничем не подтвержденные, на уровне студенческого трепа. (А студенты, надо сказать, относились к подобным явлениям гораздо добродушнее, чем государство и так называемые трудящиеся массы, Дюлин был скорее исключением.) Вроде бы слишком смело — подсесть вот так к студенту. Но почему бы и не подсесть, когда свободных мест нет? Другой, нормальный, подсел бы? Да. Так зачем Едветову лишний раз подыгрывать слухам и непременно выискивать свободное место, чтобы, не дай бог, чего не подумали? Правда — бифштексом студента угостил. Могут не только за доброту принять, могут похихикать по этому поводу. Но надо понимать, насколько опасную жизнь вели эти люди. С одной стороны, слухи и сплетни — да, плохо, страшно. С другой, без слухов и сплетен ты останешься навсегда один в своей тайной жизни. Поэтому пусть догадываются, пусть строят предположения, пусть репутация, хоть и опасная, остается, зато ты всегда по реакции собеседника можешь догадаться, как он к этому относится, можешь, что самое главное, вычислить человека с похожими интересами.
Валько подняло голову и увидело, что ошиблось: Едветов на него не смотрит, скучно ест свой бифштекс.
И так же скучно, словно и не очень интересуясь, а коротая время и исполняя заодно педагогический долг интересоваться жизнью студентов, Едветов спросил: кто, откуда, как дошел до жизни такой.
Валько рассказало.
Едветов похвалил за успехи в латыни.
Валько сказало, что вообще интересуется античностью.
Едветов сказал, что античность преподают убого и косно. Учебники дрянь. У него вот есть книги, изданные за рубежом: какие материалы, какие иллюстрации!
— Вот бы посмотреть! — сказало Валько.
Едветов быстро глянул на него и стал пристально доедать макароны, будто задачу поставил — не оставить на тарелке ни одной макаронины. Вот он, момент истины. Студент может оказаться просто любознательным. Дай-то бог. Но не исключено, что и провокатор. Бывали случаи. Не исключено и третье — что этот изящный смуглый юноша ищет, осознанно или, еще плохо зная и понимая себя, бессознательно то же самое, что... Это было бы счастье!..
И Едветов рискнул, позвал Валько к себе домой. При этом сказав:
— Только не надо афишировать. Сам знаешь, наверно, какие обо мне слухи ходят.
— Какие?
— Идиотские. Если ты относишься к этим слухам серьезно, можешь сразу сказать.
— Я никак не отношусь.
Едветов жил далеко, в Гольяново, в панельной пятиэтажке.
— Тут пролетариат преимущественно, — говорил он, когда шли к дому. — Но и интеллигенция встречается: старый центр расселяли, коммуналки.
Квартира была опрятной, уютной, много книг. Едветов стал их показывать. Замечательно тяжелые фолианты с иллюстрациями. Валько никогда таких не видел.
— Друзья-дипломаты привозят, — объяснил Едветов. — Я ведь МГИМО закончил когда-то.
Он показывал книги и рассказывал занимательные истории из античного быта, в частности, о системе воспитания, о школах, где не было женщин, а юноши все вместе занимались и отдыхали под руководством старших товарищей. Отношения были замечательные. Во всем — гармония. Гармония ума и физического развития. Культ красивого мужского тела, его, кстати, не прятали под множеством одежд. Любить друг друга тоже не считалось зазорным и не исключало дальнейшей традиционной жизни с женщинами. Люди были разностороннее, более гибкие во всех смыслах...
То есть — Едветов рисковал все больше. При этом робел, нервничал. Из своих наблюдений Валько знало, что влечение даже и обычное, законное, сопряжено с боязнью, а в данном случае и говорить нечего: страх наверняка жуткий, ежедневный, изматывающий. Валько лишено влечения, но лишено и этих страхов. Большой плюс. (Валько скрупулезно подмечало и копило такие плюсы).
— Это нравится? — показывал Едветов фотографии развалин, скульптуры, орнаменты, вазы и т. п. Валько указывало, что особенно понравилось.
— У тебя хороший вкус, дружок, — похвалил Едветов, положив ему руку на колено. Как бы в забывчивости. Валько сделало вид, что не обратило внимания.
Вечер длился, стемнело, Едветов волновался все больше и наконец сказал:
— Чего тебе так поздно ехать в общежитие, оставайся. Примешь душ, поспишь, как человек.
Валько послушно приняло душ и легло на приготовленную ему Едветовым постель.
Тот пожелал спокойной ночи и ушел. Через полчаса вернулся в темноте, встал на колени у постели, положил голову на грудь Валько и сказал:
— Ну, убей меня, если хочешь.
Валько промолчало и не шевельнулось.
Едветов начал действовать. Обнимал, целовал, ласкал. И вдруг застыл.
— Это что такое? Ты кто?
— Человек.
— Ты кто, я спрашиваю? Ты юноша или девушка — или...?
— Или.
Едветов вскочил, убежал и крикнул из другой комнаты:
— Убирайся! Мразь! Чудовище! И только попробуй кому-нибудь рассказать! Сгною!
Конечно, он не сгноил бы, но рассказывать Валько не собиралось. Оно узнало, что хотело узнать и из-за чего согласилось поехать к Едветову: объятия и поцелуи мужчины для него так же омерзительны (вернее, ничего не значат), как и объятия женщин.
11.
Оно успешно сдавало экзамены, заканчивая первый семестр, который был очень труден — не учебой, а бытом: в условиях общежития крайне тяжело хранить тайну. Одно посещение туалета, в котором не было кабинок, чего стоило.
Но к нему все внимательней присматривались, за ним исподтишка наблюдали. Однажды оно проснулось от холода. Открыло глаза. Обнаружило, что лежит голым, а вокруг толпится десяток юношей и девушек.
— Опа! — выкрикнул кто-то, будто показал удачный фокус.
Кто-то хихикнул. Кто-то заржал.
Но общего веселья все-таки не получилось. Многим стало даже как-то неловко. Девичий голос произнес:
— Да ладно вам, дураки!
И Валько накрыли одеялом.
Но дело сделано — все узнали. Валько ждало последствий, и они не замедлили сказаться. Естественно (время было такое) — со стороны комсомольско-партийной. Валько пригласили на партбюро факультета. Был там и комсомольский вожак Митя Бабеев, сидел в углу с гордым видом готовности разделить ответственность, учесть, сделать выводы, понести наказание, не допустить повторений и т. п. Не знали, как начать. Наконец парторг Жуков, известный умением подбирать обтекаемые формулировки, сказал:
— Мы, Милашенко, не вдаваясь в детали, хотим разобраться только в одном. Как вы, будучи принадлежащим комсомольской организации, сочли возможным не рассказать о себе некоторых существенных вещей при вступлении в комсомол? Ведь не рассказали же? И при поступлении в наш вуз не рассказали.
Валько отметило, что Жуков в этой короткой речи талантливо сумел не назвать его ни мужским, ни женским родом.
Оно ответило почти шепотом:
— В комсомол в интернате приняли. Там знали... Решили, что не помеха... А когда поступал, никто не спрашивал... И вопрос ведь личный...
— Громче! — потребовал кто-то с заднего ряда, вряд ли по причине ревностного отношения к процедуре, просто боялся пропустить что-нибудь интересное в словах Валько.
— Не спрашивали... Личный вопрос, — повторило Валько, с трудом сдерживая слезы (поэтому и боялось говорить громко).
— Да нет, не личный! — угрюмо сказал некий человек в темно-сером костюме, сидевший отдельно от всех, у окна, в которое глядел, полуотвернувшись. Он словно соединял собой аудиторию, где собрались, и большой мир, счастливо и социалистично развивавшийся за окном не по дням, а по часам. — Этот вопрос всех касается! Это репутация вуза! Это возможности сплетен! Это вероятность извращенных отношений! Пока знаем мы, но у нас иностранцы учатся! Следовательно, может узнать весь мир вообще! В том числе враждебный нам мир! Надо еще что-то объяснять?
Он говорил это присутствующим, исключая Валько — видно было, что Валько интересовал его меньше всего.
— Согласен! — подал голос Бабеев. — Личным можно считать то, что не вызывает резонанса у комсомольцев в негативном смысле! Вы, Милашенко, могли бы обратиться ко мне, доверительно все рассказать, я и мои товарищи могли бы как-то отреагировать.
— Как? — невольно улыбнулось Валько — уж очень смешно вдруг стало.
— Еще и посмеивается! — с омерзением сказал человек у окна.
Жуков, человек не злой, примирительный, спросил:
— Милашенко, скажите, а каково мнение врачей по этому поводу? Я имею в виду наших врачей, вузовских.
— Не знаю... То есть... Я не показывался...
Человек у окна тут же зацепился:
— Но у нас же обязательные врачебные комиссии! Даже на предмет допуска на физкультуру!
— Когда были комиссии, я болел. А к физкультуре я допущен, — сказало Валько.
— Каким образом?
— Пощупали пульс, в рот заглянули, спросили что-то... По груди постучали.
— И все?
— И все.
— Бардак! — оценил человек у окна и посмотрел на Жукова. Тот кивнул: да, бардак, виноваты, наведем порядок. И почти сердобольно сказал Валько:
— Поймите, Милашенко, мы ведь не упрекаем вас в том, что у вас есть определенные особенности. Мало ли что бывает. Но надо отдавать себе отчет, что у нас советский вуз. Образцовый вуз. Особенный вуз. Вот Назарчук, был такой, когда на втором курсе началась военная кафедра, попытался схитрить. Приносил справки о разных болезнях и так далее. Выяснилось же, что он верующий и чуть ли не сектант и не имеет права, видите ли, брать в руки оружие и защищать социалистическое отечество! Пришлось с ним расстаться.
До какого-то момента Валько еще на что-то надеялось. Пожалеют, проникнутся, оценят его старательность, его знания...
Потом накатило отчаяние. Покорное, основанное на том, что они все имеют право на гнев и суд, они — нормальные, оно — нет. Но надежда еще оставалась. Почему бы им, нормальным и сильным, не разрешить существовать рядом ему, ненормальному и слабому, оно ведь не причинит им вреда!
Но после рассказа Жукова о верующем студенте, Валько поняло: всё уже решили. Сопротивляться бессмысленно, оправдываться, упрашивать, что-то доказывать — зачем? И глаза сразу высохли. И появилось то, чего раньше оно в себе не замечало: Валько словно отошло от себя, отстранилось и увидело все со стороны. Вот оно сидит, ни в чем не виноватое, но безусловно — для других — виновное. А вот эти другие, которым наплевать на него, но они напуганы: с них могут взыскать — как допустили, они трясутся за свою шкуру, опасаются получить взыскания по линии службы и партийности, их мир был спокоен, привычен, размерен — и вдруг что-то непонятное, угрожающее, странное...
И Валько, подняв голову, усмехнулось:
— А если бы этот верующий не хитрил, сразу сказал бы об этом, его бы оставили?
Человек у окна резко повернулся:
— Сидит тут и издевается над нами! Сектантов у нас мы еще не держали!
— Я не сектант. Это просто особенность. Болезнь, — сказало Валько.
Умный Жуков тотчас же отреагировал на его слова:
— Именно! О том, собственно, и речь! Учеба в нашем вузе — труд! Тяжелый труд! Он по силам только именно здоровым молодым людям!
— И честным! — добавил Бабеев. Он понимал, что встревать, чуть ли не перебивая парторга, нехорошо. Но, если он промолчит, его звучания в хоре будет слишком мало — не заметят и не оценят. Бабеев знал, нутром давно почувствовал, что партийные боссы, так любящие субординацию, на самом деле всегда побаиваются тех, из молодых особенно, кто позволяет себе быть нагловатым и хамоватым. С одним условием: нагловатость и хамоватость должны исходить из явного радения за принципы. Фанатиков всегда побаивались. Бабеев, рано уразумев это, частенько добавлял в свои речи и в свой горящий взгляд разумную долю фанатичности.
И тут вступил главный человек этого сборища: декан факультета Крапивников. Тот, кто защитил Валько и справедливость. Он сидел в дальнем углу, за спинами, не потому, что прятался, а потому, что там видел всех, а его — никто. Однако его присутствие чувствовалось постоянно. Выступавшие обращались друг к другу или к Валько, но обязательно в каком-то обертоне их голоса слышалось послание этому невидимому присутствующему. Казалось, затылки и спины сидящих были напряжены, скованы, и всех, как это бывает в таких случаях, тянуло оглянуться и увидеть выражение лица Крапивникова. Но — нельзя. Терпели.
— Чего мы тут время теряем, не понимаю? — спросил Крапивников своим красивым баритоном (в молодости участвовал в самодеятельности). — Человек сам понимает, что к чему. Пусть пишет заявление по состоянию здоровья, да и все! Собрались зачем-то! — обратился он прямо к Жукову.
Жуков кашлянул и тихо напомнил:
— Это не мое решение, — при этом он фантастически голосом, словно кивком, указал на человека у окна. Никто этого не мог увидеть и услышать, но абсолютно все это поняли.
— Да знаю! — махнул рукой всесильный и бесстрашный Крапивников. — Короче, Милашенко, выбор простой: пишешь заявление или отчисляем! Решай сам.
Валько оценило смелость Крапивникова: единственный, наплевав на условности, не побоялся назвать его в мужском роде.
И сказало, что напишет заявление.
За это с ним поступили милосердно: отчислили с формулировкой «по состоянию здоровья» и выдали справку об окончании первого семестра с выпиской из зачетной книжки. Это облегчало возможность поступления в другой вуз.
Но к нему все внимательней присматривались, за ним исподтишка наблюдали. Однажды оно проснулось от холода. Открыло глаза. Обнаружило, что лежит голым, а вокруг толпится десяток юношей и девушек.
— Опа! — выкрикнул кто-то, будто показал удачный фокус.
Кто-то хихикнул. Кто-то заржал.
Но общего веселья все-таки не получилось. Многим стало даже как-то неловко. Девичий голос произнес:
— Да ладно вам, дураки!
И Валько накрыли одеялом.
Но дело сделано — все узнали. Валько ждало последствий, и они не замедлили сказаться. Естественно (время было такое) — со стороны комсомольско-партийной. Валько пригласили на партбюро факультета. Был там и комсомольский вожак Митя Бабеев, сидел в углу с гордым видом готовности разделить ответственность, учесть, сделать выводы, понести наказание, не допустить повторений и т. п. Не знали, как начать. Наконец парторг Жуков, известный умением подбирать обтекаемые формулировки, сказал:
— Мы, Милашенко, не вдаваясь в детали, хотим разобраться только в одном. Как вы, будучи принадлежащим комсомольской организации, сочли возможным не рассказать о себе некоторых существенных вещей при вступлении в комсомол? Ведь не рассказали же? И при поступлении в наш вуз не рассказали.
Валько отметило, что Жуков в этой короткой речи талантливо сумел не назвать его ни мужским, ни женским родом.
Оно ответило почти шепотом:
— В комсомол в интернате приняли. Там знали... Решили, что не помеха... А когда поступал, никто не спрашивал... И вопрос ведь личный...
— Громче! — потребовал кто-то с заднего ряда, вряд ли по причине ревностного отношения к процедуре, просто боялся пропустить что-нибудь интересное в словах Валько.
— Не спрашивали... Личный вопрос, — повторило Валько, с трудом сдерживая слезы (поэтому и боялось говорить громко).
— Да нет, не личный! — угрюмо сказал некий человек в темно-сером костюме, сидевший отдельно от всех, у окна, в которое глядел, полуотвернувшись. Он словно соединял собой аудиторию, где собрались, и большой мир, счастливо и социалистично развивавшийся за окном не по дням, а по часам. — Этот вопрос всех касается! Это репутация вуза! Это возможности сплетен! Это вероятность извращенных отношений! Пока знаем мы, но у нас иностранцы учатся! Следовательно, может узнать весь мир вообще! В том числе враждебный нам мир! Надо еще что-то объяснять?
Он говорил это присутствующим, исключая Валько — видно было, что Валько интересовал его меньше всего.
— Согласен! — подал голос Бабеев. — Личным можно считать то, что не вызывает резонанса у комсомольцев в негативном смысле! Вы, Милашенко, могли бы обратиться ко мне, доверительно все рассказать, я и мои товарищи могли бы как-то отреагировать.
— Как? — невольно улыбнулось Валько — уж очень смешно вдруг стало.
— Еще и посмеивается! — с омерзением сказал человек у окна.
Жуков, человек не злой, примирительный, спросил:
— Милашенко, скажите, а каково мнение врачей по этому поводу? Я имею в виду наших врачей, вузовских.
— Не знаю... То есть... Я не показывался...
Человек у окна тут же зацепился:
— Но у нас же обязательные врачебные комиссии! Даже на предмет допуска на физкультуру!
— Когда были комиссии, я болел. А к физкультуре я допущен, — сказало Валько.
— Каким образом?
— Пощупали пульс, в рот заглянули, спросили что-то... По груди постучали.
— И все?
— И все.
— Бардак! — оценил человек у окна и посмотрел на Жукова. Тот кивнул: да, бардак, виноваты, наведем порядок. И почти сердобольно сказал Валько:
— Поймите, Милашенко, мы ведь не упрекаем вас в том, что у вас есть определенные особенности. Мало ли что бывает. Но надо отдавать себе отчет, что у нас советский вуз. Образцовый вуз. Особенный вуз. Вот Назарчук, был такой, когда на втором курсе началась военная кафедра, попытался схитрить. Приносил справки о разных болезнях и так далее. Выяснилось же, что он верующий и чуть ли не сектант и не имеет права, видите ли, брать в руки оружие и защищать социалистическое отечество! Пришлось с ним расстаться.
До какого-то момента Валько еще на что-то надеялось. Пожалеют, проникнутся, оценят его старательность, его знания...
Потом накатило отчаяние. Покорное, основанное на том, что они все имеют право на гнев и суд, они — нормальные, оно — нет. Но надежда еще оставалась. Почему бы им, нормальным и сильным, не разрешить существовать рядом ему, ненормальному и слабому, оно ведь не причинит им вреда!
Но после рассказа Жукова о верующем студенте, Валько поняло: всё уже решили. Сопротивляться бессмысленно, оправдываться, упрашивать, что-то доказывать — зачем? И глаза сразу высохли. И появилось то, чего раньше оно в себе не замечало: Валько словно отошло от себя, отстранилось и увидело все со стороны. Вот оно сидит, ни в чем не виноватое, но безусловно — для других — виновное. А вот эти другие, которым наплевать на него, но они напуганы: с них могут взыскать — как допустили, они трясутся за свою шкуру, опасаются получить взыскания по линии службы и партийности, их мир был спокоен, привычен, размерен — и вдруг что-то непонятное, угрожающее, странное...
И Валько, подняв голову, усмехнулось:
— А если бы этот верующий не хитрил, сразу сказал бы об этом, его бы оставили?
Человек у окна резко повернулся:
— Сидит тут и издевается над нами! Сектантов у нас мы еще не держали!
— Я не сектант. Это просто особенность. Болезнь, — сказало Валько.
Умный Жуков тотчас же отреагировал на его слова:
— Именно! О том, собственно, и речь! Учеба в нашем вузе — труд! Тяжелый труд! Он по силам только именно здоровым молодым людям!
— И честным! — добавил Бабеев. Он понимал, что встревать, чуть ли не перебивая парторга, нехорошо. Но, если он промолчит, его звучания в хоре будет слишком мало — не заметят и не оценят. Бабеев знал, нутром давно почувствовал, что партийные боссы, так любящие субординацию, на самом деле всегда побаиваются тех, из молодых особенно, кто позволяет себе быть нагловатым и хамоватым. С одним условием: нагловатость и хамоватость должны исходить из явного радения за принципы. Фанатиков всегда побаивались. Бабеев, рано уразумев это, частенько добавлял в свои речи и в свой горящий взгляд разумную долю фанатичности.
И тут вступил главный человек этого сборища: декан факультета Крапивников. Тот, кто защитил Валько и справедливость. Он сидел в дальнем углу, за спинами, не потому, что прятался, а потому, что там видел всех, а его — никто. Однако его присутствие чувствовалось постоянно. Выступавшие обращались друг к другу или к Валько, но обязательно в каком-то обертоне их голоса слышалось послание этому невидимому присутствующему. Казалось, затылки и спины сидящих были напряжены, скованы, и всех, как это бывает в таких случаях, тянуло оглянуться и увидеть выражение лица Крапивникова. Но — нельзя. Терпели.
— Чего мы тут время теряем, не понимаю? — спросил Крапивников своим красивым баритоном (в молодости участвовал в самодеятельности). — Человек сам понимает, что к чему. Пусть пишет заявление по состоянию здоровья, да и все! Собрались зачем-то! — обратился он прямо к Жукову.
Жуков кашлянул и тихо напомнил:
— Это не мое решение, — при этом он фантастически голосом, словно кивком, указал на человека у окна. Никто этого не мог увидеть и услышать, но абсолютно все это поняли.
— Да знаю! — махнул рукой всесильный и бесстрашный Крапивников. — Короче, Милашенко, выбор простой: пишешь заявление или отчисляем! Решай сам.
Валько оценило смелость Крапивникова: единственный, наплевав на условности, не побоялся назвать его в мужском роде.
И сказало, что напишет заявление.
За это с ним поступили милосердно: отчислили с формулировкой «по состоянию здоровья» и выдали справку об окончании первого семестра с выпиской из зачетной книжки. Это облегчало возможность поступления в другой вуз.
12.
Гораздо позже, вспоминая этот эпизод, Валько поняло, что собрание было по сути актом группового изнасилования, хотя там были и женщины (замдекана и еще кто-то).
А еще оно поняло — не сразу, не одномоментным озарением, а по крупицам, что во всяком коллективе сохраняется родоплеменная иерархия. Всегда. Везде. В тюремной камере. В руководстве завода, компании, страны. В семье. В команде футболистов, в группе альпинистов, в театре, в дворовом мальчишеском сообществе... Обязательно есть Вождь, Старейшина, Жрец и Молодой Вождь. Старейшина (в данном случае им был Жуков, хотя он из жреческого клана) выступает от лица племени, защищает обычаи и традиции, делает вид, что ему важней всего не индивид, а сообщество. Он подготавливает любое решение с точки зрения рациональности. Жрец (человек в сером костюме) озабочен теоретической частью, культом данного сообщества, соответствием поступка и кодекса. Молодому Вождю важнее всего показать свою удаль и готовность в скорейшем будущем заменить Вождя. Он наскакивает, лязгает по-волчьи зубами, готовый закричать: «Дайте я! Дайте мне!» Главная его цель (как и всех прочих) — доминировать. Будь он комсомольцем, лидером гитлерюгенда, помощником полевого командира террористов, старшим в отряде бойскаутов, скинхедов, национал-большевиков, супервайзером мерчендайзеров и т. д., и т. п., цель одна — доминировать, доминировать и доминировать, доказать всем, что он настоящий мужчина (то, что это могут быть девушка или женщина, не играет роли, только меняется полюс доминирования — с мужского на женский). Но вот, когда решение подготовлено, выступает главный человек. Вождь. Пахан, босс, директор, управляющий, начальник. Отодвинув лающую свору, он принимает единственно верное решение. Неважно, какое. Важно, что в его власти — произвести акт или не произвести. Как правило, производит и отваливается, удовлетворенный, доказав свою абсолютную доминантность. Остальные или добивают (донасилывают) или удовлетворяются созерцанием унижения, получая от этого наслаждение низкого, но терпкого свойства.
А еще оно поняло — не сразу, не одномоментным озарением, а по крупицам, что во всяком коллективе сохраняется родоплеменная иерархия. Всегда. Везде. В тюремной камере. В руководстве завода, компании, страны. В семье. В команде футболистов, в группе альпинистов, в театре, в дворовом мальчишеском сообществе... Обязательно есть Вождь, Старейшина, Жрец и Молодой Вождь. Старейшина (в данном случае им был Жуков, хотя он из жреческого клана) выступает от лица племени, защищает обычаи и традиции, делает вид, что ему важней всего не индивид, а сообщество. Он подготавливает любое решение с точки зрения рациональности. Жрец (человек в сером костюме) озабочен теоретической частью, культом данного сообщества, соответствием поступка и кодекса. Молодому Вождю важнее всего показать свою удаль и готовность в скорейшем будущем заменить Вождя. Он наскакивает, лязгает по-волчьи зубами, готовый закричать: «Дайте я! Дайте мне!» Главная его цель (как и всех прочих) — доминировать. Будь он комсомольцем, лидером гитлерюгенда, помощником полевого командира террористов, старшим в отряде бойскаутов, скинхедов, национал-большевиков, супервайзером мерчендайзеров и т. д., и т. п., цель одна — доминировать, доминировать и доминировать, доказать всем, что он настоящий мужчина (то, что это могут быть девушка или женщина, не играет роли, только меняется полюс доминирования — с мужского на женский). Но вот, когда решение подготовлено, выступает главный человек. Вождь. Пахан, босс, директор, управляющий, начальник. Отодвинув лающую свору, он принимает единственно верное решение. Неважно, какое. Важно, что в его власти — произвести акт или не произвести. Как правило, производит и отваливается, удовлетворенный, доказав свою абсолютную доминантность. Остальные или добивают (донасилывают) или удовлетворяются созерцанием унижения, получая от этого наслаждение низкого, но терпкого свойства.