Этот стишок Валько уже слышало в виде песни. Стишок такой:
Подольский гремел, рвал и метал. «Кощунство», «издевательство», «посягательство», «изощренное пустобрехство» — так он прикладывал Салыкина. А Салыкин, похоже, был только рад. Сидел себе и снисходительно улыбался. Дескать, ваша ругань мне даже приятна, было бы хуже, если бы хвалили. Девушка в красном тоже улыбалась. Остальные слушали Подольского не без удовольствия (утешает, когда другого хают), но при этом как-то выжидательно — словно речь Подольского теперь уже была не основной и окончательной. Валько понимало, чего они ждут — как прореагирует девушка в красном. И кто-то, возможно, даже ее поддержит. А кто-то яростно заспорит. Зрел конфликт.
Но девушка промолчала.
Потом еще кто-то что-то читал, потом было чаепитие: принесли чашки, электрический самовар. К девушке в красном подошли саркастичные авангардисты, завели разговор, Салыкин не мог этого стерпеть, начал оттирать авангардистов, предложил девушке плюнуть на чай и выпить чего-нибудь другого.
— Вот у него, — показал он на Валько. — Человек живет, можно сказать, в собственной квартире.
Она согласилась.
18.
19.
20.
21.
22.
Про рок
Похмельною тоской томим,
Я брел домой. И серафим
На перекрестке мне явился,
Почистился, поправил нимб,
Встряхнул крылами... Я взмолился,
Пав на колени перед ним:
"Помилуй, не тяни резину!
Я к операции готов —
Я глух, я слеп, как сто кротов,
Я нем, как рыба: рот разину —
Там пузыри заместо слов!"
Был ангел добр. К такой-то маме
Он не послал меня. Перстами,
Коснулся глаз моих. «Ништяк!» —
Я закричал, и оба века
Продрал. Все тот же полумрак.
Та ж улица. Фонарь. Аптека.
Он дернул за уши меня,
Крутил их, будто слесарь втулки.
Но — тишина. Лишь в переулке
Пел пьяный голос, жизнь кляня.
Растерянный, но не сдаваясь,
Схватился ангел за язык,
Коленом в грудь мне упираясь.
Враскачку рвет — вотще! Он сник.
Но вдруг воспрял — и вынул финку.
Я распахнул охотно грудь:
"Ударь меня! И не забудь
Мне угль водвинуть в серединку!"
Он разъярился. Он напал.
Ударил в грудь — и нож сломал,
И руку вывихнул. Стеная,
Сел на асфальт и зарыдал.
Я рядом сел. Сказал: "Стена я.
Замшелый камень. Слёз не лей:
протратишь вечность — дело к ночи.
А лучше, коль ты чудодей,
создай портвейн, а то нет мочи".
Он создал. «А теперь, брат, пей».
Он выпил. И отверзлись очи,
И слезы высохли. И нимб
Лихим он жестом скособочил
И повторил. И так мы с ним,
под кильку пряного соленья,
крича в пустую ночь: «Ура!»
во славу муз и вдохновенья,
перепились до упоенья.
И пели песни до утра.
Подольский гремел, рвал и метал. «Кощунство», «издевательство», «посягательство», «изощренное пустобрехство» — так он прикладывал Салыкина. А Салыкин, похоже, был только рад. Сидел себе и снисходительно улыбался. Дескать, ваша ругань мне даже приятна, было бы хуже, если бы хвалили. Девушка в красном тоже улыбалась. Остальные слушали Подольского не без удовольствия (утешает, когда другого хают), но при этом как-то выжидательно — словно речь Подольского теперь уже была не основной и окончательной. Валько понимало, чего они ждут — как прореагирует девушка в красном. И кто-то, возможно, даже ее поддержит. А кто-то яростно заспорит. Зрел конфликт.
Но девушка промолчала.
Потом еще кто-то что-то читал, потом было чаепитие: принесли чашки, электрический самовар. К девушке в красном подошли саркастичные авангардисты, завели разговор, Салыкин не мог этого стерпеть, начал оттирать авангардистов, предложил девушке плюнуть на чай и выпить чего-нибудь другого.
— Вот у него, — показал он на Валько. — Человек живет, можно сказать, в собственной квартире.
Она согласилась.
18.
Девушку звали Юлия.
— У нас получается прямо как у Ремарка: три товарища и красавица, — говорил Сотин, вновь появившийся — так, будто ничего не произошло (о совместной торговле уже не заикался, вел дела один). — Только кто герой-любовник, интересно? Юль, намекни!
Салыкин угрюмо отворачивался.
Валько тоже прятало глаза: оно-то знало, кто избран этим героем.
Впрочем, Юлия не скрывала своего к нему интереса. Сразу же, в первый же вечер, когда Салыкин сначала бешено обольщал ее, а потом в отчаянии напился, она сказала:
— Надо же, какой ты красивый и какой талантливый. Я тоже красивая, а вот талантов нет. Никаких. Грустно.
Юлия была своеобразным человеком: поступила в театральное училище (при конкурсе 25 человек на место), через полгода бросила — «поняла, что не горю театром, а без этого нельзя», работала у отца, директора городского парка, художником-оформителем (потому что за плечами была детская художественная школа), потом в филармонии, клавишные и бэк-вокал в ВИА «Молодые гитары» (детская музыкальная школа за плечами тоже была), ее взяли даже на пробу в знаменитую, популярную у прогрессивных слушателей[12] рок-группу «Интеграл» Бари Алибасова, о чем через много лет Салыкин рассказал Бари Каримовичу, но тот не смог припомнить златовласую красавицу: слишком много людей прошло через его руки. Потом Юлия вдруг уехала на другой край страны, в порт Находка — с какой стати, почему, никто ничего не понимал, и там стала матросом рыболовецкого траулера. На траулере было сорок мужиков и две женщины — она и повариха. Сотин очень интересовался этим периодом ее жизни.
— Они же с ума сходили, наверно!
— Возможно.
— Нет, я представляю. Девушка в тельняшке лезет на ванты и реи, а они стоят внизу и смотрят. Как голодные псы.
— Ни на какие реи и ванты я не лезла, на палубе было работы полно. У всех. После такой работы засыпаешь, как мертвый. Ни до чего.
— Да не может быть! — не верил Сотин. — Это же как это... У Чапека — «Война с саламандрами», половая среда, не читала?
— Нет.
— Ну, самцы прыгают в бассейн, осеменяют, а потом туда прыгают самки... То есть был полон бассейн, то есть пароход, сейнер — самцов, и ты одна. Ужас.
— Ничего ужасного, — то ли не понимала Юлия, то ли делала вид, что не понимает.
— Неужели не приставали? — сомневался и Салыкин.
— Сначала приставали, конечно.
— И?
— Дала одному железкой по голове — отстал. И другие тоже.
— Ха! — поежился Салыкин. — Железкой? Прямо железной железкой?
— Ну. В лазарет отправили. Ничего, полежал, оклемался.
Юлия говорила это очень спокойно и видно было — правда.
Вернувшись с путины, заработав там неплохие деньги (что и было ее целью), она сняла, как и Валько, квартирку без хозяев в старом доме, в центре, очень обидев этим своих родителей. Устроила что-то вроде салона, куда сходились многие молодые интеллектуалы города (и не только молодые, впрочем), но — никакого алкоголя, курить в коридоре, после двенадцати — до свидания. Терпеть не могла понятия, тогда распространенного: «хаза». Или еще: «флэт». Поступила на романо-германское отделение филфака, успешно училась, где-то все время подрабатывала. Некоторое время жила с художником Чаусовым, ничуть не смущаясь тем, что он ушел от жены и двух детей. Но что-то у них не заладилось, Чаусов и от нее ушел (или она выгнала), однако в семью не вернулся, запил и погиб обыденно и жутко: заснул на автобусной остановке зимой, его разули и раздели, к утру он оказался мертв. Юлия не любила об этом вспоминать.
— У нас получается прямо как у Ремарка: три товарища и красавица, — говорил Сотин, вновь появившийся — так, будто ничего не произошло (о совместной торговле уже не заикался, вел дела один). — Только кто герой-любовник, интересно? Юль, намекни!
Салыкин угрюмо отворачивался.
Валько тоже прятало глаза: оно-то знало, кто избран этим героем.
Впрочем, Юлия не скрывала своего к нему интереса. Сразу же, в первый же вечер, когда Салыкин сначала бешено обольщал ее, а потом в отчаянии напился, она сказала:
— Надо же, какой ты красивый и какой талантливый. Я тоже красивая, а вот талантов нет. Никаких. Грустно.
Юлия была своеобразным человеком: поступила в театральное училище (при конкурсе 25 человек на место), через полгода бросила — «поняла, что не горю театром, а без этого нельзя», работала у отца, директора городского парка, художником-оформителем (потому что за плечами была детская художественная школа), потом в филармонии, клавишные и бэк-вокал в ВИА «Молодые гитары» (детская музыкальная школа за плечами тоже была), ее взяли даже на пробу в знаменитую, популярную у прогрессивных слушателей[12] рок-группу «Интеграл» Бари Алибасова, о чем через много лет Салыкин рассказал Бари Каримовичу, но тот не смог припомнить златовласую красавицу: слишком много людей прошло через его руки. Потом Юлия вдруг уехала на другой край страны, в порт Находка — с какой стати, почему, никто ничего не понимал, и там стала матросом рыболовецкого траулера. На траулере было сорок мужиков и две женщины — она и повариха. Сотин очень интересовался этим периодом ее жизни.
— Они же с ума сходили, наверно!
— Возможно.
— Нет, я представляю. Девушка в тельняшке лезет на ванты и реи, а они стоят внизу и смотрят. Как голодные псы.
— Ни на какие реи и ванты я не лезла, на палубе было работы полно. У всех. После такой работы засыпаешь, как мертвый. Ни до чего.
— Да не может быть! — не верил Сотин. — Это же как это... У Чапека — «Война с саламандрами», половая среда, не читала?
— Нет.
— Ну, самцы прыгают в бассейн, осеменяют, а потом туда прыгают самки... То есть был полон бассейн, то есть пароход, сейнер — самцов, и ты одна. Ужас.
— Ничего ужасного, — то ли не понимала Юлия, то ли делала вид, что не понимает.
— Неужели не приставали? — сомневался и Салыкин.
— Сначала приставали, конечно.
— И?
— Дала одному железкой по голове — отстал. И другие тоже.
— Ха! — поежился Салыкин. — Железкой? Прямо железной железкой?
— Ну. В лазарет отправили. Ничего, полежал, оклемался.
Юлия говорила это очень спокойно и видно было — правда.
Вернувшись с путины, заработав там неплохие деньги (что и было ее целью), она сняла, как и Валько, квартирку без хозяев в старом доме, в центре, очень обидев этим своих родителей. Устроила что-то вроде салона, куда сходились многие молодые интеллектуалы города (и не только молодые, впрочем), но — никакого алкоголя, курить в коридоре, после двенадцати — до свидания. Терпеть не могла понятия, тогда распространенного: «хаза». Или еще: «флэт». Поступила на романо-германское отделение филфака, успешно училась, где-то все время подрабатывала. Некоторое время жила с художником Чаусовым, ничуть не смущаясь тем, что он ушел от жены и двух детей. Но что-то у них не заладилось, Чаусов и от нее ушел (или она выгнала), однако в семью не вернулся, запил и погиб обыденно и жутко: заснул на автобусной остановке зимой, его разули и раздели, к утру он оказался мертв. Юлия не любила об этом вспоминать.
19.
Она попросила Валько дать ей все, что оно написало. И, прочитав, сказала почти то же, что Салыкин:
— То ли ты очень хитрый, то ли гений. В любом случае — страшно способный. Тебе надо работать каждый день. Понимаешь?
Валько понимало, но работать не могло. Оно взялось изучать поэтов — и классиков, и современников. И, хотя до этого оно знало поэзию лишь в пределах школьной программы, возникало ощущение, будто стихи эти уже знакомы. Валько словно впитало их неведомым образом из воздуха и приступило к сочинению собственных не на пустом месте, а — продолжая.
И поначалу ведь шло легко, толстая тетрадь исписалась за месяц. А теперь — ничего.
Дело в том, что хоть Валько и приятны были похвалы Салыкина и Юлии, но оно подозревало, что прав все-таки — Подольский. Пусть он колхозник, кондовый и не гибкий, но одно слово он произнес безошибочное: подлинность. Валько чувствовало, что в каком-то смысле даже дама с хризантемами подлинней, чем он — и чем Салыкин. Салыкин пишет грамотно, гладко, но никогда Валько не ощущало в его стихах смертельной необходимости саморождения. На уровне — «не могу не сказать», погибну, если не скажу. Дама не могла не сказать о своих хризантемах, которые жертвенно помиловала, это было ее подлинное переживание, пусть корявое и коряво выраженное. Лучшие поэты, которых он читал, классики и современники, не могли не сказать то, что говорили. Валько же всего лишь забавлялось.
Но забава оказалась тяжелая: в ту ночь, когда, сказав свои слова о его красоте и таланте, ушла Юлия и когда Салыкин по обычаю заснул пьяным сном, полулежа в кресле, Валько ворочалось и мучилось, вспоминая, как громил его Подольский. Это мнительность моя, уговаривало оно себя, глядя в потолок. Умные люди с хорошим вкусом и образованием тебе сказали: гений, а ты расстраиваешься из-за отзыва глупого старого рифмоплета. Нет, не мнительность, тут же возражало оно себе. Прав старик, попал в самую точку.
Результат бессонницы был неожиданным. Во-первых, Валько обрадовалось тому, что оно, оказывается, умеет переживать из-за пустяков. Это очень по-человечески, спасибо. Во-вторых, решило, что не будет заниматься тем, что приводит к таким переживаниям.
А Юлия требовала новых стихов.
Валько попыталось через силу сочинить — не шло, абсолютно не шло. Тогда оно решилось на подлог: взяло довольно редкую книгу переводов французских «проклятых поэтов», слегка кое-что переделало и предъявило. Юлия читала внимательно, потом долго смотрело на Валько.
— Что?
— Ты быстро меняешься. Просто на глазах. А почему ты один?
— То есть?
— У тебя друзей нет.
— Почему? Салыкин, Сотин. Ну, и еще...
— Какие они друзья? Сотин тебя продаст за копейку, Салыкин... Ему ни до кого. Что такое друзья? Это значит: можно ночью позвонить и сказать — приезжай, очень надо. Не объясняя причины. И если человек скажет: «Ладно, приеду», — и только потом спросит, что случилось, он друг. Если же сначала будет выспрашивать, что случилось... И Сотин, и Салыкин будут спрашивать, точно знаю. И будут отвиливать, чтобы не приехать. Или Салыкин просто окажется пьяным, просто не услышит звонка. Сотин — вообще чудовище. Леня, тот лучше, он мне даже нравится. Может, даже больше тебя. Но я ему не нужна. Если на время только. Для того, чтобы похвастаться. А тебе я нужна. Разве нет?
— Да, — соврало Валько.
А может, и не соврало. Ему хорошо было с Юлией, оно не против было, чтобы Юлия находилась рядом, если бы она не была женщиной. Валько даже, странное дело, испытывало иногда потребность обнять ее, но не как мужчина женщину, естественно, а — просто. Как в детстве оно иногда, ожидая маму, снимало с вешалки ее пальто из искусственного меха и тут же, в прихожей, в углу, зарывалось в него, сворачивалось комочком... Так бы вот и в Юлию зарыться комочком, согреться — и больше ничего.
Юлия в этот вечер решила остаться у него ночевать.
Валько растерялось:
— Пожалуйста... Но кровать у меня одна.
Юлия рассмеялась:
— Ладно тебе! Или правда то, что Сотин про тебя рассказывал?
— Что он рассказывал?
— Что ты, как он выразился, нетронутый.
— Да, правда.
— Почему?
— Ну... Ни в кого не влюбился. А я хочу только по любви, — повторило Валько однажды сказанное.
— Зато я влюбилась, дурак, — мягко сказала Юлия. — Когда оба влюбляются, это редко бывает. Не понимаю, я тебя, что ли, уговаривать должна? Смешно.
— Просто я... — Валько помедлило и решилось. — Я импотент.
Для девушек того круга и того времени (иных кругов и времен, впрочем, тоже) это слово звучало ужасно. Как диагноз смертельной болезни, как постыдство и паскудство, как... Валько слышал, как одна из девиц, куря возле туалета в учебном корпусе, отозвалась о ком-то: «Да он же импотент!» — и бездонная глубина презрения была в ее голосе — и отвращение было в глазах тех, кто ее слышал.
На это Валько и рассчитывало.
Но Юлия спокойно, как только она умела, удивилась:
— Правда? Разве это бывает в таком возрасте?
— Бывает.
— Может, какая-то психическая травма?
— Нет. С детства. Что-то не то в организме.
— К врачам обращался?
— Да. Безнадежно.
— Странно...
— Ты только никому не говори.
— Нет, конечно. А может, все-таки, что-то психологическое? Может, попробовать как-то?
— Пробовали. Бесполезно.
— Да? Не знала, что так бывает.
— Бывает.
Юлия задумалась. Наверное, представила, как могут сложиться их отношения в свете такого неожиданного препятствия. И сказала:
— Жаль.
И больше не приходила к Валько.
Вскоре Валько с изумлением узнал, что у нее живет Сотин, о котором она всегда отзывалась крайне неодобрительно.
А потом и она, и Сотин, и Салыкин надолго пропали из его поля зрения.
— То ли ты очень хитрый, то ли гений. В любом случае — страшно способный. Тебе надо работать каждый день. Понимаешь?
Валько понимало, но работать не могло. Оно взялось изучать поэтов — и классиков, и современников. И, хотя до этого оно знало поэзию лишь в пределах школьной программы, возникало ощущение, будто стихи эти уже знакомы. Валько словно впитало их неведомым образом из воздуха и приступило к сочинению собственных не на пустом месте, а — продолжая.
И поначалу ведь шло легко, толстая тетрадь исписалась за месяц. А теперь — ничего.
Дело в том, что хоть Валько и приятны были похвалы Салыкина и Юлии, но оно подозревало, что прав все-таки — Подольский. Пусть он колхозник, кондовый и не гибкий, но одно слово он произнес безошибочное: подлинность. Валько чувствовало, что в каком-то смысле даже дама с хризантемами подлинней, чем он — и чем Салыкин. Салыкин пишет грамотно, гладко, но никогда Валько не ощущало в его стихах смертельной необходимости саморождения. На уровне — «не могу не сказать», погибну, если не скажу. Дама не могла не сказать о своих хризантемах, которые жертвенно помиловала, это было ее подлинное переживание, пусть корявое и коряво выраженное. Лучшие поэты, которых он читал, классики и современники, не могли не сказать то, что говорили. Валько же всего лишь забавлялось.
Но забава оказалась тяжелая: в ту ночь, когда, сказав свои слова о его красоте и таланте, ушла Юлия и когда Салыкин по обычаю заснул пьяным сном, полулежа в кресле, Валько ворочалось и мучилось, вспоминая, как громил его Подольский. Это мнительность моя, уговаривало оно себя, глядя в потолок. Умные люди с хорошим вкусом и образованием тебе сказали: гений, а ты расстраиваешься из-за отзыва глупого старого рифмоплета. Нет, не мнительность, тут же возражало оно себе. Прав старик, попал в самую точку.
Результат бессонницы был неожиданным. Во-первых, Валько обрадовалось тому, что оно, оказывается, умеет переживать из-за пустяков. Это очень по-человечески, спасибо. Во-вторых, решило, что не будет заниматься тем, что приводит к таким переживаниям.
А Юлия требовала новых стихов.
Валько попыталось через силу сочинить — не шло, абсолютно не шло. Тогда оно решилось на подлог: взяло довольно редкую книгу переводов французских «проклятых поэтов», слегка кое-что переделало и предъявило. Юлия читала внимательно, потом долго смотрело на Валько.
— Что?
— Ты быстро меняешься. Просто на глазах. А почему ты один?
— То есть?
— У тебя друзей нет.
— Почему? Салыкин, Сотин. Ну, и еще...
— Какие они друзья? Сотин тебя продаст за копейку, Салыкин... Ему ни до кого. Что такое друзья? Это значит: можно ночью позвонить и сказать — приезжай, очень надо. Не объясняя причины. И если человек скажет: «Ладно, приеду», — и только потом спросит, что случилось, он друг. Если же сначала будет выспрашивать, что случилось... И Сотин, и Салыкин будут спрашивать, точно знаю. И будут отвиливать, чтобы не приехать. Или Салыкин просто окажется пьяным, просто не услышит звонка. Сотин — вообще чудовище. Леня, тот лучше, он мне даже нравится. Может, даже больше тебя. Но я ему не нужна. Если на время только. Для того, чтобы похвастаться. А тебе я нужна. Разве нет?
— Да, — соврало Валько.
А может, и не соврало. Ему хорошо было с Юлией, оно не против было, чтобы Юлия находилась рядом, если бы она не была женщиной. Валько даже, странное дело, испытывало иногда потребность обнять ее, но не как мужчина женщину, естественно, а — просто. Как в детстве оно иногда, ожидая маму, снимало с вешалки ее пальто из искусственного меха и тут же, в прихожей, в углу, зарывалось в него, сворачивалось комочком... Так бы вот и в Юлию зарыться комочком, согреться — и больше ничего.
Юлия в этот вечер решила остаться у него ночевать.
Валько растерялось:
— Пожалуйста... Но кровать у меня одна.
Юлия рассмеялась:
— Ладно тебе! Или правда то, что Сотин про тебя рассказывал?
— Что он рассказывал?
— Что ты, как он выразился, нетронутый.
— Да, правда.
— Почему?
— Ну... Ни в кого не влюбился. А я хочу только по любви, — повторило Валько однажды сказанное.
— Зато я влюбилась, дурак, — мягко сказала Юлия. — Когда оба влюбляются, это редко бывает. Не понимаю, я тебя, что ли, уговаривать должна? Смешно.
— Просто я... — Валько помедлило и решилось. — Я импотент.
Для девушек того круга и того времени (иных кругов и времен, впрочем, тоже) это слово звучало ужасно. Как диагноз смертельной болезни, как постыдство и паскудство, как... Валько слышал, как одна из девиц, куря возле туалета в учебном корпусе, отозвалась о ком-то: «Да он же импотент!» — и бездонная глубина презрения была в ее голосе — и отвращение было в глазах тех, кто ее слышал.
На это Валько и рассчитывало.
Но Юлия спокойно, как только она умела, удивилась:
— Правда? Разве это бывает в таком возрасте?
— Бывает.
— Может, какая-то психическая травма?
— Нет. С детства. Что-то не то в организме.
— К врачам обращался?
— Да. Безнадежно.
— Странно...
— Ты только никому не говори.
— Нет, конечно. А может, все-таки, что-то психологическое? Может, попробовать как-то?
— Пробовали. Бесполезно.
— Да? Не знала, что так бывает.
— Бывает.
Юлия задумалась. Наверное, представила, как могут сложиться их отношения в свете такого неожиданного препятствия. И сказала:
— Жаль.
И больше не приходила к Валько.
Вскоре Валько с изумлением узнал, что у нее живет Сотин, о котором она всегда отзывалась крайне неодобрительно.
А потом и она, и Сотин, и Салыкин надолго пропали из его поля зрения.
20.
Валько опять увлеклось общественной деятельностью (впрочем, и не прекращало ее), стало своим человеком в университетском, а потом и в районном комитете комсомола, куда его и взяли после окончания на должность инструктора, через несколько месяцев поставив заведовать отделом.
В райкоме царила атмосфера веселого и непринужденного лицемерия. Не чуждые новым веяниям, райкомовцы, однако, строго блюли линию, обозначенную партией, сетуя только на ретроградов, не понимающих сложностей и тонкостей момента. Это были последние комсомольцы, те самые, которые в конце восьмидесятых успешно перестроились, а в девяностых стали первыми бизнесменами. Деловая хватка, умение работать с людьми, вдохновенно обманывать, лгать, крутиться, получать удовольствие от обыденных радостей жизни — все это пригодилось, А еще у них было осознание своей исключительности, избранности, жреческое «на самом деле мы с вами все понимаем!» и, естественным образом сопряженное с жречеством, презрение к быдлу, как выразился бы Сотин. Они были той формацией священнослужителей строя и его бога — марксизма-ленинизма, которые уже не верили в бога, но считали, что для быдла, т. е. народа, бог обязателен. И они же первые свергли бога и на обломках начали строить свою новую жизнь, считая при этом (некоторые даже искренне), что строят жизнь государства. Их слегка потеснили, когда начался бандитский разбойный капитализм, но они быстро взяли свое, превратив его в капитализм разбойный же, но чиновничий, кого-то из бандитов уничтожив, кого-то приняв в свои ряды, а кого-то репрессировав с помощью легального беззакония, т. е. государственного.
Вскоре их райкому был дан первым секретарем тот самый Гера Кочергин, о котором Валько не раз слышало. Едва появившись, Гера тут же разоблачил махинации сектора учета со взносами. Махинации-то невинные, которые производились в любом райкоме. К примеру: человеку пришла пора выбыть по возрасту, а он уже года три взносов не платил и с учета не снимался (разгильдяйство весьма частое в то время), и вот вместо того, чтобы засунуть билет куда подальше или просто выкинуть на помойку, он является с повинной и желанием мирно проститься с комсомолом. Но ему объясняют, что мирно проститься не выйдет, его положено исключить. Человек пугается: неужели так ужасно? Смягчаются: ладно, заплатите взносы в процентах от зарплаты, она у вас какая? Человек опять пугается: за три года этих процентов набегает многовато, у него сейчас и денег таких нет! Опять идут навстречу: ладно, заплатите, сколько можете, распишитесь вот тут, в отдельной ведомости — и гуляйте. Только это между нами, чтобы нам не страдать за нашу доброту. Человек радостно соглашается, платит, расписывается в пустой ведомости, сдает билет, уходит навсегда. В ведомость вписывается некая сумма, остальные деньги идут в личный доход, билет уничтожается, концы в воду. Верней, в огонь: по инструкции сданные билеты положено было сжигать, что выполнялось неукоснительно. Этим занимались две скромные симпатичные барышни из сектора учета, одна готовилась замуж и нуждалась в том, чтобы хорошо одеться и подготовиться к свадьбе, вторая была с ребенком, но без мужа, ребенка надо кормить — то есть понятные человеческие обстоятельства. Гера каким-то образом докопался, раскрыл. Можно было пожурить, можно было наложить взыскание с окольной формулировкой, Гера же, не боясь ущерба репутации райкома, выволок все на свет божий, устроил аутодафе и называл бедных девушек чуть ли не преступницами. Но, надо отдать ему должное, до уголовного дела не довел, девушек просто уволили.
Так все воочию убедились, что такое этот Кочергин по кличке «Корчагин», о котором были уже наслышаны. И легко сориентировались: стали ревностными, идейными, бескорыстными, даже Света Жиздрева, комсомольская жизнерадостная богиня, на время прервала романчик с райкомовским шофером Пашей, роман со вторым секретарем Миневичем и романище с обкомовским деятелем Куренковым. По тут же возникшим слухам совершила она все эти три подвига потому, что моментально, безоглядно и безответно влюбилась в Геру.
Сориентировался и красавец Оскар Абрамян (будущий водочный король), для которого мир был устроен просто: в одном месте люди отбывают номер, в других местах — живут настоящей жизнью. Он был уверен, что и Гера отбывает номер, просто более активно, чем остальные. Ему так по должности положено. Ну, и личные качества. Стремление карьеру сделать. Все понятно, все мы люди. Оскар, пожалуй, даже снисходитеяьней относился к Гере, чем прочие в комитете: прочие, сами карьеристы и люди двуличные, но поверхностно, всегда с тайной или явной улыбочкой, не любили двуличия тяжеловесного, слишком серьезного.
В райкоме царила атмосфера веселого и непринужденного лицемерия. Не чуждые новым веяниям, райкомовцы, однако, строго блюли линию, обозначенную партией, сетуя только на ретроградов, не понимающих сложностей и тонкостей момента. Это были последние комсомольцы, те самые, которые в конце восьмидесятых успешно перестроились, а в девяностых стали первыми бизнесменами. Деловая хватка, умение работать с людьми, вдохновенно обманывать, лгать, крутиться, получать удовольствие от обыденных радостей жизни — все это пригодилось, А еще у них было осознание своей исключительности, избранности, жреческое «на самом деле мы с вами все понимаем!» и, естественным образом сопряженное с жречеством, презрение к быдлу, как выразился бы Сотин. Они были той формацией священнослужителей строя и его бога — марксизма-ленинизма, которые уже не верили в бога, но считали, что для быдла, т. е. народа, бог обязателен. И они же первые свергли бога и на обломках начали строить свою новую жизнь, считая при этом (некоторые даже искренне), что строят жизнь государства. Их слегка потеснили, когда начался бандитский разбойный капитализм, но они быстро взяли свое, превратив его в капитализм разбойный же, но чиновничий, кого-то из бандитов уничтожив, кого-то приняв в свои ряды, а кого-то репрессировав с помощью легального беззакония, т. е. государственного.
Вскоре их райкому был дан первым секретарем тот самый Гера Кочергин, о котором Валько не раз слышало. Едва появившись, Гера тут же разоблачил махинации сектора учета со взносами. Махинации-то невинные, которые производились в любом райкоме. К примеру: человеку пришла пора выбыть по возрасту, а он уже года три взносов не платил и с учета не снимался (разгильдяйство весьма частое в то время), и вот вместо того, чтобы засунуть билет куда подальше или просто выкинуть на помойку, он является с повинной и желанием мирно проститься с комсомолом. Но ему объясняют, что мирно проститься не выйдет, его положено исключить. Человек пугается: неужели так ужасно? Смягчаются: ладно, заплатите взносы в процентах от зарплаты, она у вас какая? Человек опять пугается: за три года этих процентов набегает многовато, у него сейчас и денег таких нет! Опять идут навстречу: ладно, заплатите, сколько можете, распишитесь вот тут, в отдельной ведомости — и гуляйте. Только это между нами, чтобы нам не страдать за нашу доброту. Человек радостно соглашается, платит, расписывается в пустой ведомости, сдает билет, уходит навсегда. В ведомость вписывается некая сумма, остальные деньги идут в личный доход, билет уничтожается, концы в воду. Верней, в огонь: по инструкции сданные билеты положено было сжигать, что выполнялось неукоснительно. Этим занимались две скромные симпатичные барышни из сектора учета, одна готовилась замуж и нуждалась в том, чтобы хорошо одеться и подготовиться к свадьбе, вторая была с ребенком, но без мужа, ребенка надо кормить — то есть понятные человеческие обстоятельства. Гера каким-то образом докопался, раскрыл. Можно было пожурить, можно было наложить взыскание с окольной формулировкой, Гера же, не боясь ущерба репутации райкома, выволок все на свет божий, устроил аутодафе и называл бедных девушек чуть ли не преступницами. Но, надо отдать ему должное, до уголовного дела не довел, девушек просто уволили.
Так все воочию убедились, что такое этот Кочергин по кличке «Корчагин», о котором были уже наслышаны. И легко сориентировались: стали ревностными, идейными, бескорыстными, даже Света Жиздрева, комсомольская жизнерадостная богиня, на время прервала романчик с райкомовским шофером Пашей, роман со вторым секретарем Миневичем и романище с обкомовским деятелем Куренковым. По тут же возникшим слухам совершила она все эти три подвига потому, что моментально, безоглядно и безответно влюбилась в Геру.
Сориентировался и красавец Оскар Абрамян (будущий водочный король), для которого мир был устроен просто: в одном месте люди отбывают номер, в других местах — живут настоящей жизнью. Он был уверен, что и Гера отбывает номер, просто более активно, чем остальные. Ему так по должности положено. Ну, и личные качества. Стремление карьеру сделать. Все понятно, все мы люди. Оскар, пожалуй, даже снисходитеяьней относился к Гере, чем прочие в комитете: прочие, сами карьеристы и люди двуличные, но поверхностно, всегда с тайной или явной улыбочкой, не любили двуличия тяжеловесного, слишком серьезного.
21.
Была летучка, Оскар докладывал о каких-то проведенных мероприятиях. Его слушали озабоченно и деловито. При этом, конечно, все собравшиеся и сам Оскар прекрасно понимали, что на самом деле эти мероприятия никому не нужны, и обсуждение их не нужно, и сидение здесь не нужно — если смотреть идеально. Посмотрев же конкретно — как не нужно? очень даже нужно! — и вовсе не потому, что за это зарплату платят, а — если не тормошить хоть как-то студенческую молодежь, то она за один день от общественной жизни отвыкнет! Поэтому мероприятие не обязательно служит какой-то действительной цели, зато приучает к порядку и к мысли, что над тобой, студентом, присутствует дух времени, воплощенный в комсомольских вожаках... и т. д., и т. п. Ничего особенного не было в словах Оскара. Обычная рутина, рядовой доклад. Но Гера так и жег его взглядом. На это сначала не обратили внимания или посчитали, что взгляд у этого псевдоидейного типа всегда такой идиотский.
— Достаточно, — вдруг прервал Гера. И сказал даже не с осуждением, а чуть ли не с болью за Оскара:
— Может быть, я ошибаюсь. Может быть. Но мне почему-то кажется, что тебе абсолютно наплевать на свою работу.
Оскар тут же обиделся:
— Какие у вас основания так думать? — на «вы» назвал вопреки комсомольскому обиходу, подчеркнул этим намерение перевести разговор на официальные рельсы: обвинение слишком серьезное, дружеские интонации неуместны. Тонкий человек, что и говорить. Кавказ.
— Основания — ваши дела, — перешел Гера тоже на «вы», то есть согласился с таким поворотом, но одновременно и соболезнование из его голоса исчезло, появилась непреклонная жесткость. — Я познакомился с мероприятиями, которые вы проводили. Другие тоже налегают на официоз и формализм, но у вас это особенно ярко. Такое ощущение, что вы чуть ли не наслаждаетесь, доводя всякое дело до абсурда.
Валько мысленно согласилось, оно тоже распознало в Оскаре своеобразное сладострастие властолюбивого человека, который испытывает полное удовольствие лишь тогда, когда принуждает не к чему-то дельному, в чем власть не только распорядителя, но хоть немного и самого дела, а к полной бессмыслице, где ничего, кроме перста распорядителя, нет. То есть произвол в чистом виде, похожий на армейские штучки: заставить вымыть носовым платком без того чистый пол в казарме, да еще успеть, чтобы начало не просохло, когда домоешь до конца, а не успел, просохло — начинай сначала...
И не только Валько, все знали, что это правда, и сам Оскар знал, что это правда, но, естественно, возмутился:
— Или говорите конкретно, или... не надо тут!
Вышло грубовато, как в очереди за пивом, но все понимали, что Оскару трудно сдержаться при всей его тонкости — шкуру надо спасать, не до реверансов. Впрочем, это как раз и тонко: возмущение должно быть искренним, обида неподдельной, так что грубоватость вполне оправдана.
— Да бросьте! — не оценил Гера порыва Оскара и раскрыл папку. Начал, глядя в какие-то бумажки, перечислять подвиги Абрамяна. В частности он, курирующий факультетские стенгазеты, установил правила: передовица размером в четверть площади, слева и сверху, под нею не менее трех комментариев рядовых комсомольцев, далее две статьи о положительном опыте, одна критическая, с непременным указанием фамилий, отдел хроники с фотографиями (размер 9x12, не меньше трех штук), внизу и справа юмор, обязательно с рисунками, не больше восьмой части листа. Отступления не позволяются ни в коем случае, раз в три месяца проводится конкурс, Оскар лично вымеряет линейкой площадь передовицы и других отделов, безжалостно снимая с конкурса за несоответствие установкам (и это не анекдот, выдумать можно было и смешнее, описывается реальный случай).
Все слушали и невольно посмеивались.
А Оскар каменел. Ему было уже неважно, прав он или не прав. Его, мужчину, оскорбляют при всех, в том числе при девушках (в том числе при Свете Жиздревой, которой он тщетно добивался и которая по непонятному капризу была благосклонна ко всем, кроме него). Не дожидаясь паузы, Оскар уже не грубовато, а просто грубо спросил:
— И что вы хотите сказать?
— Да дело само за себя говорит. Вернее, его отсутствие. Поэтому я и хочу спросить вас, Оскар: верите ли вы сами в то, чем занимаетесь? То есть вообще в комсомол?
Валько даже страшно стало: это же инквизиторская постановка вопроса! Тот самый случай, когда, как говаривали в то время, «политику шьют». Другие тоже это поняли. Они не глядели на Оскара, на Геру и друг на друга. Но, казалось, в тишине слышался тихий шепот каждого: «Скажи, что веришь, и он отстанет!»
Оскар и сам понимал, что надо так сказать. Еще несколько минут назад он бы секунды не помедлил, тут же поклялся бы всем святым — мамой, папой, будущими, еще не заработанными, деньгами и будущими, еще нетронутыми, женщинами. Может возникнуть вопрос — как это? — уважающий себя мужчина, да еще кавказский мужчина — и так легко пошел бы на клятвопреступление? Ведь, кстати говоря, уж на Кавказе-то, в отличие от, увы, России, слово всегда расценивали как дело, как поступок, и понимали цену ответственности за него! Легко объяснимо: все, что не имело отношение к настоящей жизни, то есть к маме, папе, деньгам и женщинам (ну, плюс еще здоровье и другие разные важные вещи), не учитывалось всерьез в неписаном кодексе чести — и Оскаром, и многими другими, и до сих пор. Обмануть папу и маму — грешно. Обмануть деньги и женщину — и рад бы, да не выйдет. А вот обмануть партию, государство и правительство — да сам бог велел, это за честь почиталось. И никто бы не осудил. Ибо это вещи эфемерные, ненастоящие (по сути корневой, а не временной).
Но Оскар был ослеплен бешенством и взбунтовался. И вместо ответа спросил:
— Что ли, ты веришь? И кто вообще верит... — тут он запнулся, при этом не сделав на слове «верит» вопросительного ударения, то есть не закончив, то есть имея в виду что-то большее.
Это был его крах. Если бы он цапнул только Геру, он цапнул всех. Он замахнулся на систему, а все, хоть и чихать на нее хотели, но тогда еще жизни без нее не мыслили. Пароход дрянной и ржавый, но другого нету, плыть пока на нем, топить не позволим.
Короче, кипя гневом, накинулись на Оскара хором и произвели хорошо уже знакомый Валько акт группового изнасилования. Оскар опомнился, пытался оправдываться, защищаться. Было поздно. Он уволился на следующий же день. И, кстати, больше никогда не пытался продвинуться по общественной линии, что в результате пошло ему на пользу. Занялся, как и Сотин, фарцовкой, но в гораздо более серьезных масштабах, и с удовлетворением увидел, что есть области бытия, где настоящая жизнь соединяется с делом, не надо отбывать номер и дробиться.
— Достаточно, — вдруг прервал Гера. И сказал даже не с осуждением, а чуть ли не с болью за Оскара:
— Может быть, я ошибаюсь. Может быть. Но мне почему-то кажется, что тебе абсолютно наплевать на свою работу.
Оскар тут же обиделся:
— Какие у вас основания так думать? — на «вы» назвал вопреки комсомольскому обиходу, подчеркнул этим намерение перевести разговор на официальные рельсы: обвинение слишком серьезное, дружеские интонации неуместны. Тонкий человек, что и говорить. Кавказ.
— Основания — ваши дела, — перешел Гера тоже на «вы», то есть согласился с таким поворотом, но одновременно и соболезнование из его голоса исчезло, появилась непреклонная жесткость. — Я познакомился с мероприятиями, которые вы проводили. Другие тоже налегают на официоз и формализм, но у вас это особенно ярко. Такое ощущение, что вы чуть ли не наслаждаетесь, доводя всякое дело до абсурда.
Валько мысленно согласилось, оно тоже распознало в Оскаре своеобразное сладострастие властолюбивого человека, который испытывает полное удовольствие лишь тогда, когда принуждает не к чему-то дельному, в чем власть не только распорядителя, но хоть немного и самого дела, а к полной бессмыслице, где ничего, кроме перста распорядителя, нет. То есть произвол в чистом виде, похожий на армейские штучки: заставить вымыть носовым платком без того чистый пол в казарме, да еще успеть, чтобы начало не просохло, когда домоешь до конца, а не успел, просохло — начинай сначала...
И не только Валько, все знали, что это правда, и сам Оскар знал, что это правда, но, естественно, возмутился:
— Или говорите конкретно, или... не надо тут!
Вышло грубовато, как в очереди за пивом, но все понимали, что Оскару трудно сдержаться при всей его тонкости — шкуру надо спасать, не до реверансов. Впрочем, это как раз и тонко: возмущение должно быть искренним, обида неподдельной, так что грубоватость вполне оправдана.
— Да бросьте! — не оценил Гера порыва Оскара и раскрыл папку. Начал, глядя в какие-то бумажки, перечислять подвиги Абрамяна. В частности он, курирующий факультетские стенгазеты, установил правила: передовица размером в четверть площади, слева и сверху, под нею не менее трех комментариев рядовых комсомольцев, далее две статьи о положительном опыте, одна критическая, с непременным указанием фамилий, отдел хроники с фотографиями (размер 9x12, не меньше трех штук), внизу и справа юмор, обязательно с рисунками, не больше восьмой части листа. Отступления не позволяются ни в коем случае, раз в три месяца проводится конкурс, Оскар лично вымеряет линейкой площадь передовицы и других отделов, безжалостно снимая с конкурса за несоответствие установкам (и это не анекдот, выдумать можно было и смешнее, описывается реальный случай).
Все слушали и невольно посмеивались.
А Оскар каменел. Ему было уже неважно, прав он или не прав. Его, мужчину, оскорбляют при всех, в том числе при девушках (в том числе при Свете Жиздревой, которой он тщетно добивался и которая по непонятному капризу была благосклонна ко всем, кроме него). Не дожидаясь паузы, Оскар уже не грубовато, а просто грубо спросил:
— И что вы хотите сказать?
— Да дело само за себя говорит. Вернее, его отсутствие. Поэтому я и хочу спросить вас, Оскар: верите ли вы сами в то, чем занимаетесь? То есть вообще в комсомол?
Валько даже страшно стало: это же инквизиторская постановка вопроса! Тот самый случай, когда, как говаривали в то время, «политику шьют». Другие тоже это поняли. Они не глядели на Оскара, на Геру и друг на друга. Но, казалось, в тишине слышался тихий шепот каждого: «Скажи, что веришь, и он отстанет!»
Оскар и сам понимал, что надо так сказать. Еще несколько минут назад он бы секунды не помедлил, тут же поклялся бы всем святым — мамой, папой, будущими, еще не заработанными, деньгами и будущими, еще нетронутыми, женщинами. Может возникнуть вопрос — как это? — уважающий себя мужчина, да еще кавказский мужчина — и так легко пошел бы на клятвопреступление? Ведь, кстати говоря, уж на Кавказе-то, в отличие от, увы, России, слово всегда расценивали как дело, как поступок, и понимали цену ответственности за него! Легко объяснимо: все, что не имело отношение к настоящей жизни, то есть к маме, папе, деньгам и женщинам (ну, плюс еще здоровье и другие разные важные вещи), не учитывалось всерьез в неписаном кодексе чести — и Оскаром, и многими другими, и до сих пор. Обмануть папу и маму — грешно. Обмануть деньги и женщину — и рад бы, да не выйдет. А вот обмануть партию, государство и правительство — да сам бог велел, это за честь почиталось. И никто бы не осудил. Ибо это вещи эфемерные, ненастоящие (по сути корневой, а не временной).
Но Оскар был ослеплен бешенством и взбунтовался. И вместо ответа спросил:
— Что ли, ты веришь? И кто вообще верит... — тут он запнулся, при этом не сделав на слове «верит» вопросительного ударения, то есть не закончив, то есть имея в виду что-то большее.
Это был его крах. Если бы он цапнул только Геру, он цапнул всех. Он замахнулся на систему, а все, хоть и чихать на нее хотели, но тогда еще жизни без нее не мыслили. Пароход дрянной и ржавый, но другого нету, плыть пока на нем, топить не позволим.
Короче, кипя гневом, накинулись на Оскара хором и произвели хорошо уже знакомый Валько акт группового изнасилования. Оскар опомнился, пытался оправдываться, защищаться. Было поздно. Он уволился на следующий же день. И, кстати, больше никогда не пытался продвинуться по общественной линии, что в результате пошло ему на пользу. Занялся, как и Сотин, фарцовкой, но в гораздо более серьезных масштабах, и с удовлетворением увидел, что есть области бытия, где настоящая жизнь соединяется с делом, не надо отбывать номер и дробиться.
22.
Валько присматривалось к Гере, желая понять, кто же он все-таки — виртуоз фальши или фантастически идейный человек?
Для виртуоза слишком безогляден, слишком рискует, фактически левачествует, что может насторожить стоящих над ним товарищей.
Идейный, значит?
Нет, Валько встречало убежденных, преданных пути социализма комсомольцев. Но это были, как правило, девушки. Ревностные распорядительницы и исполнительницы. Чуждые двоедушия (в отличие от барышень высшего комсомольского комсостава — туда чистосердечные пробивались очень редко, а, пробившись, испытывали горчайшие разочарования). Плачущие при исполнении революционной песни «и боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце пробито». Постепенно Валько пришло к следующему умозаключению: женщины воспринимают время, в котором живут, как дом. В доме надо поддерживать порядок. Вот и всё. Поэтому они в своем большинстве легко уживаются с любым строем — социализмом, фашизмом, псевдодемократией и т. п. Они всегда ратуют за строгое исполнение правил, установленных данностью. Если же бунтуют, то те, в ком женское начало угасло или переплавилось в мужское (ибо некоторые женщины более мужчины, чем сами мужчины — в том числе и в отношениях с мужчинами).
Вроде бы, какая тебе-то разница? — работай себе потихоньку, служи. Но Валько об этом думало слишком часто. Ему казалось, что разрешение загадки Геры поможет разрешить и что-то другое, большее, важное для его собственной жизни.
Но и Гера, как выяснилось, хотел понять его.
Как-то вечером Валько закопалось в бумагах, засиделось допоздна.
Вошел Гера.
— Работаешь еще? Пора здание на охрану ставить.
— Да, конечно.
Гера сел сбоку, на подоконник и, глядя в окно, спросил:
— А зачем тебе это?
— Что?
— Ну, вообще, эта работа? Некоторые у нас больше для карьеры, некоторые все-таки больше для души, а ты — не понимаю. Ты не думай, я не слежу за собой, просто как-то... Не могу тебя определить, — повернулся к нему Гера.
Для виртуоза слишком безогляден, слишком рискует, фактически левачествует, что может насторожить стоящих над ним товарищей.
Идейный, значит?
Нет, Валько встречало убежденных, преданных пути социализма комсомольцев. Но это были, как правило, девушки. Ревностные распорядительницы и исполнительницы. Чуждые двоедушия (в отличие от барышень высшего комсомольского комсостава — туда чистосердечные пробивались очень редко, а, пробившись, испытывали горчайшие разочарования). Плачущие при исполнении революционной песни «и боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце пробито». Постепенно Валько пришло к следующему умозаключению: женщины воспринимают время, в котором живут, как дом. В доме надо поддерживать порядок. Вот и всё. Поэтому они в своем большинстве легко уживаются с любым строем — социализмом, фашизмом, псевдодемократией и т. п. Они всегда ратуют за строгое исполнение правил, установленных данностью. Если же бунтуют, то те, в ком женское начало угасло или переплавилось в мужское (ибо некоторые женщины более мужчины, чем сами мужчины — в том числе и в отношениях с мужчинами).
Вроде бы, какая тебе-то разница? — работай себе потихоньку, служи. Но Валько об этом думало слишком часто. Ему казалось, что разрешение загадки Геры поможет разрешить и что-то другое, большее, важное для его собственной жизни.
Но и Гера, как выяснилось, хотел понять его.
Как-то вечером Валько закопалось в бумагах, засиделось допоздна.
Вошел Гера.
— Работаешь еще? Пора здание на охрану ставить.
— Да, конечно.
Гера сел сбоку, на подоконник и, глядя в окно, спросил:
— А зачем тебе это?
— Что?
— Ну, вообще, эта работа? Некоторые у нас больше для карьеры, некоторые все-таки больше для души, а ты — не понимаю. Ты не думай, я не слежу за собой, просто как-то... Не могу тебя определить, — повернулся к нему Гера.