Он приподнялся на кровати. Возбуждение спадало. Очень захотелось кофе с черным хлебцем пумперникель. Веки тяжелели. Ему казалось, что желанный сон накатывается на него. Чтоб не спугнуть, он снова принялся думать о приятном. Об Арденнах!
   …Победа в Арденнах будет факелом для всего ми-Ра! Порукой тому разработанный мной план операции «Wacht am Rhein». Льеж и Антверпен снова будут наши! А в дальнейшем… Да, да, это будет Париж…
   Утрату Парижа он ощущал особенно болезненно. Казалось, что ему Париж? Он не смог взять Ленинград Из-за, как он уверил себя, бездарности старого оболтуса фон Лееба. И переживал это как унижение. Он не овладел Москвой из-за – он тешил себя этой мыслью – коварного русского снега. И был вне себя от бешенства. Он упустил Сталинград из-за – он заставил себя верить в это – слабоволия этой собачьей свиньи Паулюса. И это был для него удар под ложечку.
   Но мучительнее всего была потеря Парижа. Он без конца приказывал контратаковать его. Вернуть Париж! Но контратаковать было нечем. Тогда он отдал приказ уничтожить Париж! Не мне, так никому! Снести его с лица земли канонадой из крупнокалиберных мортир и фугасками с воздуха! Но и это не было выполнено. Поспешно отступавшие немцы заботились больше о спасении шкуры, чем об утолении мести фюрера. Они бежали так быстро, что не успели взорвать парижские мосты, к чему их обязывал его гневный приказ.
   Да, Париж! Почему до сих пор утрата его – как заноза в сердце? Быть может, потому, что Париж – это престиж. Кто владеет Парижем, владеет миром. Когда Наполеон отдал Париж, он отдал все…
   …Через Арденны – в Париж! Арденны – это ступенька к Парижу. Передо мною в Арденнах, в сущности, никого нет. Каких-то пять дивизий или, возможно, только четыре, а может быть, и три. Свежих сил там нет. Исключение, может быть, 12-я американская дивизия. Но еще не ясно, прибыла ли она в Арденны. Если даже и прибыла, то совсем недавно. Уж не говоря о том, что она необстрелянная, американцы вообще не способны к длительному боевому напряжению. Подобно фениксу из пепла вновь поднимется воля Германии!
   На краю кровати сидел его старый товарищ Эрнст Рем, убитый им еще в тридцать четвертом году в кровавую «ночь длинных ножей». На груди его запеклись раны. Рем улыбался ласково, приникал к Гитлеру, ластился и струился, как поток. Гитлер попробовал оттолкнуть его, но рука увязла в студенистом теле Рема. Гитлер вскочил. Главное, не проронить ни слова. Ведь известно – призраки не могут заговорить первыми.
   Держась одной рукой за стену, Гитлер пошел, шлепая босыми ногами. Он не смел крикнуть слуг все из тoго же страха заговорить первым и этим разомкнуть уста ему. Только бы добраться до двери!
   Но возле двери уже стоял стройный смуглый однорукий красавец с черной повязкой на левом глазу. Штауффенберг! Тот самый. Клаус Шенк граф фон Штауффенберг. Начальник штаба армии резерва. Герой Африки, подложивший под него бомбу 20 июля. Расстрелянный по приказу Гитлера той же ночью 20 июля во дворе военного министерства при свете автомобильных фар, а потом для верности повешенный.
   К тому же он не один. С ним еще два Клауса Штауф-фенберга, совершенно неотличимые от него, с такими же полковничьими погонами и тоже со струнными удавками на шее. А что удивительного – призрак может появляться одновременно в разных местах. Hic et ubique [16].
   Все так же лукаво ластясь к Гитлеру, как и Рем, Штауффенберг снял со своей шеи струнную петлю и, изловчившись, набросил ее на шею Гитлера. Гитлер хотел поднять руки, чтобы сорвать ее, но два других Штауффенберга схватили его за руки. Он почувствовал, как струна врезается в шею. Ему не хватало воздуха. Хрустнул позвонок. Струна издала звук невыносимо тонкий, как и она сама. Три Штауффенберга, сдвигаясь темными телами все теснее, образовали вокруг Гитлера подобие бокса вроде тех, в какие запихивали смертников в гестапо.
   И Гитлер, уже не думая, что этим он разговорит призраков, прохрипел:
   – Линге… Кемпка… Бауэр… Битц…
   В комнату вбежал Морелль в халате и шлепанцах.
   – Что с вами, мой фюрер?
   Гитлер лежал на полу посреди комнаты. Морелль перенес его на кровать. Вынув из кармана халата шприц и склянку с мутно-желтой жидкостью, он вкатил Гитлеру лошадиную дозу снотворного. Гитлер повалился на подушки и заснул слепым сном.

Поляк и его песня

   Вулворт стоял на перекрестке дорог с поднятой рукой. Ни одна машина не останавливалась. От унижения он чуть не плакал. Лечь перед машиной? Дать очередь из автомата? «Может быть, кто-нибудь так и сделал бы, – терзался Вулворт, – а я слизняк, интеллигент, теткин выкормыш, и это в самом деле не война, а какой-то зимний горно-туристский курорт…»
   Один грузовик все-таки притормозил. Из-под брезента высунулся парень и протянул сверху руку:
   – Лейтенант, влезайте.
   Он втащил Вулворта в машину.
   – Я вас сразу узнал, лейтенант, – сказал он. – Мы же с вами вместе ехали в машине этого гробовщика. Вспомнили? Феликс Маньковский меня зовут.
   В кузове пахло грубым табаком, чуть соусированным. Несколько человек мурлыкали однообразную песню. Кто-то невидимый крикнул:
   – Продолжай, поляк! Гони дальше!
   – На чем я остановился? – спросил Феликс.
   – Привезли вас на аэродром… – сказал малый с нашивками сержанта.
   Рыжий детина, сидевший на коленях у другого солдата, лениво спросил:
   – А где этот собачий аэродром?
   – Подождите, ребята, не все вместе. Аэродром, по-моему, где-то на юго-востоке Англии, возле Портсмута, что ли. Мы торчали там дня три. Пока отправляли английских парашютистов. Их было целых две дивизии «красных дьяволов». Представляете?
   – Почему красных дьяволов?
   – Так они же в красных беретах.
   – Как и наши, – заметил кто-то.
   – Да, только у наших с черной полосой.
   – Да что ты тянешь! – закричал рыжий. – Ты дело рассказывай!
   Маньковский снял с пояса фляжку, встряхнул и со вздохом прицепил обратно. Она была пуста. Потом продолжал:
   – Они эти береты носили на одном ухе. Ребята – красота! Как на подбор. В общем, чуть ли не вся Первая воздушно-десантная армия. Думаете, на самолетах? Черта с два! На планерах! Напихают по тридцать парней в брюхо планеру – и с попутным ветерком! Там их была уйма, говорили – тысяча планеров. Картинка! А на четвертый день наконец погрузили нас, поляков. Было это, как сейчас помню, не то первого, не то второго сентября. Куда летим, мы не знали. Нас тоже было немало… – Он вдруг сказал по-польски с какой-то непонятной гордостью: – Самодзельна бригада спадохронова. – И тут же перевел: – Отдельная воздушно-десантная бригада. – Он повернулся к Вулворту и спросил: – лейтенант, у вас хлебнуть не найдется?
   Вулворт с готовностью протянул флягу.
   Маньковский закинул голову и пил, булькая. Солдаты смотрели на него молчаливые, сосредоточенные, как в церкви на богослужении. Поляк отер рот и продолжал:
   – По дороге нам сказали, что англичане должны были захватить какой-то Арнем, в Голландии, что ли, вообще в тылу у немцев. Операция по коду называлась почему-то «Marketgarden», то есть «Огород». Но у них что-то не получалось. Влипли они в этот огород. И мы, стало быть, летели на выручку.
   – Собачье дело, – сказал рыжий авторитетным тоном.
   – В общем, когда мы плюхнулись на землю километрах в тридцати от фронта, оказалось, что этот глубокий немецкий тыл вовсе не такой пустынный, как рассчитывало начальство, а весь прошпигован швабами. И началось…
   – Собачьи штабы наши… – сказал рыжий и сплюнул.
   – Да, ребята, нас втянули в самую гущу швабов.
   Там стояла Десятая боевая танковая группа СС. По– моему, она ждала нас, птенчиков.
   Рыжий вскочил с коленей товарища и заорал:
   – А наша собачья разведка что же?
   – А разведка это профукала!
   Со всех сторон посыпались ругательства. Вулворт робко спросил:
   – А английские парашютисты?
   – Их расколошматили еще до нас. Тут еще погода сделалась паршивая, и авиация не смогла ни черта нам подбросить. Не было чего жрать, да и не до жратвы было, честное слово! Швабы сдавили нас двумя танковыми корпусами СС и били как хотели.
   Голос из угла:
   – Сколько ж вас было там, поляков?
   – Хватало… Три пехотных батальона, да артиллерия, да противотанковая часть, да связь…
   Тот же насмешливый голос:
   – И вы все, значит, сразу драпанули?
   Маньковский нахмурился. Казалось, вот-вот взорвется. Вулворт взволновался и внутренне приготовился броситься Маньковскому на помощь. Но поляк, видимо, сдержал себя и ответил спокойно:
   – Ты чем думаешь – головой или задницей? Куда драпать? Куда?! Задание наше было удерживать мосты через Рейн, пока не придет Монтгомери. Мы и держали. Гибли, но держали. Я сам слышал, как командир наш генерал Соснковский – я при нем был связистом – сказал: «Старик Монти не выдаст, старик Монти придет».
   – Ну?
   – Он не пришел… Наплевал на нас. Мы это поняли только через неделю, двадцать шестого сентября.
   – Не пришел? – крикнул рыжий. Он гневно хлопнул себя по колену. – Конечно! – кричал он. – Кого больше всего на войне? Нас, мальчишек! Призывные возрасты! А мальчишки, известно, самый драчливый народ. А кто командует нами? Старики! Осторожные, медлительные, трусоватые, как и полагается старикам. Слушай, поляк, если бы там командовал не эта собачья рухлядь Монти, а молодой парень вроде нас с тобой, он бы пришел к вам на помощь и вы все были бы спасены.
   – Не знаю, – сказал Феликс. – В конце концов мы – я имею в виду ту кучку англичан и поляков, что уцелели, – бросили этот проклятый Арнем и просочились кто как мог за нижний Рейн. Вот и все, ребята…
   Маньковский замолчал и откинулся на борт грузовика. Глаза его были закрыты. С мучительным наслаждением он вспоминал Варшаву – ту, старую, довоенную. Круглый, как торт, костел святого Александра на маленькой уютной площади Трех Крестов. Сюда по воскресеньям мама и папа, принарядившись, водили его и братишку Игнация. Мама – черное шелковое платье, зонтик и белые митенки на руках. Платье празднично шуршало. На лаковых башмаках папы прыгали солнечные зайчики. Он, Феликс, и братишка Игнаций в одинаковых костюмчиках, коротких штанах, как у сказочных принцев, белые крахмальные воротники с длинными концами. Кудри… Где он теперь-то, Игнаций? Жив ли? Они вместе обороняли Варшаву в тридцать девятом… Пустые бочки, плиты, вырванные из тротуаров, поваленные уличные фонари, хаос, называвшийся баррикадой… И мы, мальчишки, с пистолетами и охотничьими ружьями… Народ мальчишек… Варшаву защищали – он это хорошо знает – шестьдесят батальонов с четырьмястами пятьюдесятью орудиями.
   А у немцев три армии! Ну хорошо, не три, а около трех – 3-я, 8-я и часть 10-й. А орудий и минометов до двух тысяч. Да двести самолетов с утра до ночи бомбили Варшаву. И ночью тоже… Так было тогда, в тридцать девятом. А сейчас, говорят, Варшавы и вовсе нет, она взорвана, сожжена, она – труп… Как они спорили с братом! Как он, Феликс, уговаривал брата в сорок первом уйти с ним на запад. «Нет, – уперся Игнаций, – я поляк, и мое место в Польше». – «Но ты сейчас не в Польше, ты у русских. Неужели ты простишь им пакт с Гитлером?» – «Они сейчас сами воюют с Гитлером»… Игнаций остался.
   А он, Феликс, вместе с андерсовцами ушел в длинный путь – Иран, Палестина, Мальта, Англия… «Дошло ли мое письмо до отца? Я посылал его из Англии через Москву в Прагу-Варшавскую…» Кто же тот судья, который скажет, у кого правда – у него, Феликса, или у Игнация? Когда наконец кончится соперничество между братьями и кто из них станет решать судьбу Польши? Он, Феликс, с запада или брат Игнаций с востока? Кто скажет, какой будет Польша? А какой она должна быть? Ну уж, конечно, не такой, какой была. Но какой – этого, честно говоря, Феликс не знал… Вся штука в том, чтобы поляки наконец перестали быть народом обреченных. Но как? Как?… Нет, не думать! «Я не хочу думать! Будь что будет. Все решится само собой». Феликс тихонько запел:
 
A gdzie matka tej dzeciny w kolebcie… [17]
 
   Он почувствовал тяжесть на плече. Лейтенант Вул-ворт тихонько посапывал, опершись на Феликса щекой. Что ему снится? Тетя Эдна, домашний громовержец, седая, румяная, с лорнеткой, болтающейся на могучем бюсте? Или первый лейтенант Осборн с желчным лицом и мушкетерскими усиками?
   Феликс улыбнулся, глядя на пухлые по-детски щеки Вулворта, и продолжал негромко напевать под ритмичный рокот мотора:
 
Со to plynie ро tei bystrei ро rzecie?
Со to plynie po rzecie? [18]
 

Линия кометы

   Летчик упал во что-то колючее, щекочущее и повис на стропах парашюта. Он попробовал в темноте нащупать ногой землю. Нога ни во что не упиралась. Тут только ему пришло в голову, не ранен ли он. Нет, как будто ничего не болит, кроме царапины на лице. Надо бы перерезать стропы. Но тогда он упадет на землю, а далеко ли до нее, он не знал. Фонарик он боялся засветить, чтобы не выдать себя. Где упал подбитый самолет, он тоже не соображал, но, наверно, далеко от него, иначе он увидел бы пламя. Упал где-то в этих проклятых Арденнских горах. Упал, как факел, вместе со штурманом и стрелком-радистом. Стрелка ранило в голову еще в кабине, когда в самолет вломились осколки двадцатимиллиметрового снаряда… А штурман… Летчик стиснул зубы, чтоб не застонать. Вдруг он услышал под собой негромкие голоса. Он вытянул из кобуры пистолет и дослал патрон в канал ствола. Пистолет при этом сухо щелкнул.
   Внизу кто-то сказал по-английски со странным акцентом:
   – Эй вы, не валяйте дурака, здесь свои. Вы англичанин? Прыгайте вниз, здесь невысоко и мягко, снег.
   Летчик подумал и сказал:
   – Откуда я знаю, что вы свои?
   Голос ответил:
   – Если бы мы были не свои, мы бы вас просто пристрелили.
   Летчик нашел, что это резонно. Он вынул нож и
   принялся перерезать стропы.
   – Прыгаю.
   Он рухнул в сугроб всем своим долговязым телом.
   Ему помогли выкарабкаться. Теперь на снегу он смутно различал очертания фигур. Очевидно, их двое.
   – Целы? – спросил тот же голос.
   – Да.
   – Тогда идем.
   – А парашют? Они же его найдут.
   – Весной. Когда сойдет снег. А сейчас они сидят спокойно в своих хорошо отапливаемых блиндажах.
   Они пошли через лес гуськом, летчик посредине. Глаза его привыкли к темноте, теперь он увидел, что шедший впереди был огромен. Летчик и сам был высок. Но этот превосходил его по меньшей мере на две головы. А тот, что сзади, напротив, мал и быстро семенит, пока эти двое отмахивают свои саженные шаги.
   Иногда тот, впереди, через голову летчика обменивался со своим товарищем несколькими словами на незнакомом языке. Летчик не выдержал и спросил:
   – Это вы по-голландски?
   – По-русски, – ответил передний.
   – А… – сказал летчик удивленно. – Как вы сюда попали?
   Высокий бросил через плечо:
   – Нас спасла Комета.
   – Не понимаю…
   – Поймете, когда она спасет и вас.
   От усталости и темноты, от невероятности происходящего с ним летчику все казалось ненастоящим. Но он не удивлялся, потому что во сне ведь не удивляются. Только когда проснешься, все виденное там вспоминается странным. С другой стороны, если сознаешь, что спишь, значит, не спишь.
   – Меня зовут Реджинальд Мур, – сказал он голосом, который казался ему не своим. – А вас?
   Шедший впереди буркнул:
   – Нашел время знакомиться. Кличка моя Урс. Урс значит медведь. Помните роман Сенкевича «Камо грядеши»? Там тоже есть Урс, восставший раб. Я, если угодно, тоже восставший раб. Почему? Фамилия у меня самая простая – Смирнов.
   – Смирнофф, – повторил Мур.
   – Вот именно. И самая распространенная. Не люблю я ее. И не потому, что в России натыкаешься на нее на каждом шагу. А потому, что в ней есть отзвук чего-то робкого, приниженного, смиренного, рабского. В этом имени слышится крепостное право. «Смирнов» – это согнутая спина, это свист кнута, это хрясь в морду, это «чего изволите?». Российский деспотизм вырос и расцвел на смирных, на смиренности народа…
   Урс говорил, размахивая длинной рукой, и не оборачивался, словно обращался не к Муру, а к деревьям, толпившимся вокруг, иногда подбегавшим к самому краю тропинки как бы для того, чтобы лучше расслышать человека.
   – А русская революция? – сказал Мур.
   – Да, революция, – подхватил Урс. – Народ – это электричество, это колоссальная дремлющая энергия. Она покорно служит повелителю, и вдруг – мятеж: гроза или просто короткое замыкание. Молния! Пожар! Вот и я ведь не просто раб, а восставший, Урс!
   Мур оглянулся на того, кто сзади. Уже стало заметно светлее, и он увидел невысокого мужичка. Его детский носик кнопкой в сочетании с дремучей бородой, малым ростом и доброй улыбкой делали его похожим на сказочного гнома. Или, подумал Мур, на школьный бюст Сократа.
   Урс сказал:
   – А его кличка Финесс. Так его здесь прозвали за малые габариты. Финесс значит «тонкость». А для простоты я его называю Финик. И теперь все так зовут его…
   «Так кажется мне это все или на самом деле?…» – думал Мур. Все в нем устало – ноги, веки, спина. Мысли заезжали одна в другую. Но это не было и бодрствованием. Мур явственно видел могучие лохматые ели, обступившие тропинку. А между елями вдруг появлялось крыло самолета, но не закрывая их, а как бы пронзая. И внезапно отламывалось с такой легкостью, как если бы оно было картонным. И по крылу шагал Урс. Но это был настоящий Урс, он шагал перед ним и что-то говорил, говорил… Попросить остановиться, прилечь, отдохнуть? Муру почему-то стыдно было сделать это. Он тряхнул головой, напрягся и спросил голосом, который совсем стал чужим:
   – А Комета? Это что?
   Несмотря на то что Урс с живостью обернулся и снова заговорил, Мур ничего не услышал – сон навалился на него с такой силой, что он всем своим долговязым телом рухнул в снег.
   Он очнулся гораздо позже и тогда узнал, что такое линия Кометы.
 
   – Ну вот вы, Мур, в полном порядке, – сказал Урс. – И даже глазки масленые, когда вы на нее смотрите.
   Женщина быстро двигалась по избе. У нее была удивительно ровная поступь. Она словно плыла, как конькобежцы или ангелы. Она приносила из кухни тарелки со снедью, дымящийся чугунок, бутылки с чем-то голубоватым, должно быть, самогоном. Она была немолода, и тем не менее Мур действительно не отводил от нее глаз. Уличенный в этом, он весело улыбнулся и подумал об Урсе: «Циник, грубоват, хитер, должно быть, храбр».
   Урс разлил самогон по стаканам. Он поднял свой стакан, но не произнес ничего, только мотнул большой медвежьей головой. Мур выпили закашлялся. Урс засмеялся:
   – А мне ничего, луженое горло.
   Маленький Финик тоже засмеялся. А женщина заговорила быстро, длинно и горячо.
   – Что она, тоже русская? – спросил Мур.
   – Она говорит по-фламандски.
   – А что она сказала?
   – Пустяки. Болтунья, голландская мельница.
   Женщина подозрительно посмотрела на Урса. Сердито взмахнула полотенцем и уплыла своей ангельской
   поступью.
   – Я уловил только одно слово, – сказал Мур.
   – Какое?
   – Комета. К чему это она?
   Урс засмеялся:
   – В свое время узнаешь.
   Мур пожал плечами:
   – Не знаю, вправе ли я спрашивать. Но меня интересует, как вы, русские, попали сюда. Если не хотите, можете не отвечать. Я не обижусь.
   Урс снова засмеялся. Хорошее настроение, видимо,
   редко покидало его.
   – Не ожидали? – сказал он. – Впервые видите русских? Никакого секрета в этом нет. Попали в плен. Отправили нас работать в шахты возле Линабурга. Бежали. Связались с Кометой. Проще простого!
   – Опять Комета!
 
   Вечером Урс привел плечистого малого. В рыжих волосах его пробивалась седина. А лицо молодое, веселое. Сильно вздернутый нос сообщал ему что-то клоунское. Он охотно улыбался, и тогда становилось видно, что на месте передних зубов у него темная впадина. Конечно, поэтому он пришепетывал. Вообще-то он говорил по-английски не сказать чтоб очень бегло, частенько задумывался в поисках слова. Но понять его можно было.
   – Английский у меня еще со школы, – заявил он. – Ну, а на войне какая практика?
   Урс хлопнул его по плечу.
   – Вот этот парень, – сказал он, – расскажет тебе о линии Кометы.
   – Очень хорошо, – сказал Мур, с интересом вглядываясь в новопришедшего, – но прежде расскажите о себе.
   – Фамилия моя Лейзеров, – заявил тот. – В сорок втором, когда немцы потянули от Изюмо-Барвенкова…
   Мур поднял брови.
   – Это недалеко от Воронежа.
   Брови не опускались.
   – Не знаете? Ну, от Харькова.
   Мур с сожалением покачал головой.
   – Фу ты, черт, – растерялся Лейзеров, – да он ни черта не знает, совсем темный. На Украине, понял?
   Мур радостно закивал головой.
   – Ага, дошло! Так вот под Изюмо-Барвенковом остатки нашей дивизии попали в плен. Какая-то сука донесла, что я еврей. Меня в Аушвиц, по-польски Освенцим. Слышали про такой лагерь? – Лейзеров спустил с одной руки куртку, а потом и рубаху. На обнаженной руке синела татуировка: 156099. – Это мой номер, немцы заклеймили. А на одежде они нашивали значки. Разные, кому что. Политическим, например, красный треугольник, педерастам – зеленый, проституткам – черный, священникам – фиолетовый. Нам, евреям, – шестиугольную звезду…
   – О, я знаю! – воскликнул Мур. – Печать Соломона!
   – У вас так это называется? Ну да, щит Давида. В общем, аккуратный народ немцы. Я уже думал, мне конец. Я узнал, что занесен в списки «Totwurdig», то есть «достойный смерти». Мне предстояло то, что немцы деликатно называли «Sonderbehandlung», то есть «особая обработка», а попросту удушение в газовой камере. Но я выкрутился: заявил, что я караим. Понятно? Ну, есть в России такое непонятное племя, оно не признает Талмуда, а верит только в Библию. Словом, я наплел им кучу всяких богословских историй и потребовал, чтобы они выяснили о караимах в своем чертовом центре. Но они же, вы знаете, палачи, но буквоеды. Короче, дело дошло до самого Гитлера. А он не то спросонья был, не то ему моча в голову ударила. Короче, он разъяснил, что караимы – это арийцы. Меня переслали в лагерь в Люксембург, а оттуда я бежал вот к ним. Фу, аж горло пересохло.
   Урс налил ему вина. Лейзеров выпил и отер губы.
   – Ну, теперь слушайте про Комету. Линия Кометы действительно линия. Она тянется от бельгийских побережий до испанской границы. И дальше. Какая ее работа? Ее работа – выручать сбитых английских летчиков и возвращать их на родину. Ну, а бежавших из плена, конечно, в партизаны. Как это делается, тебя, конечно, интересует. Это уж наше дело. В общем, мы будем перебрасывать тебя с этапа на этап.
   – А что это за этапы?
   – Дома. Квартиры. Жилища бельгийских и французских хороших людей. И смелых, конечно. Врачи, учителя, рабочие. Рискуют жизнью, ведь линия Кометы идет по оккупированным местам, так сказать, сквозь немцев. И случаются провалы. Линия прерывается, приходится штопать.
   Вмешался Урс:
   – Так оно и было незадолго до высадки союзников. Попади ты тогда к нам, тебе пришлось бы торчать здесь целый месяц.
   Урс натянул баранью белую куртку, нахлобучил на голову ушанку. Лейзеров тоже поднялся.
   – Уходишь?
   – Да, есть дело.
   – Может, и мне с вами?
   Урс покачал головой.
   – Ты скоро уйдешь от нас. Тебе нельзя рисковать.
   – Так как же было с Кометой? Вы же не договорили.
   Лайзеров махнул рукой.
   – А так, что мофы…
   – Кто?
   Все засмеялись.
   – Это голландцы и бельгийцы так прозвали немцев. Ничего лестного в этой кличке нет. Так вот мофы зацапали целых три узла Кометы. Пока мы их заштопали! Ну, в общем, восстановилась Комета, и опять ребята покатились, как туристы, до самых Пиренеев.
   Женщина сидела в углу на табурете. Сумеречная полумгла молодила ее. Она не сводила с Мура странно неподвижных глаз.
   – До Пиренеев? А там?
   – Что там! Чудак! Там тоже свои ребята, испанские антифашисты. Но не думай, что там можно свободно разгуливать по улицам Мадрида и засматриваться на хорошеньких испанок. Франкисты, или, как их там именуют, фалангисты, – словом, фашистская сволочь вмиг зацапает и сунет в Миранда-даль-Эбро, а этот концлагерь почище немецких. Нет, наши ребята тихонько, шито-крыто доставят тебя в португальский порт на английскую подлодку. А то просунут в Гибралтар. Там видно будет.
   – Ну, это в случае удачи, – вмешался Урс, стоя уже в дверях. – Конечно, кой-кому посчастливилось попасть даже на самолет – и через несколько часов дома. Но это чертовски трудно, там очередь таких, как ты.
   Мур пробормотал:
   – Только радости, что жив остался. А как же в конце концов люди выкарабкиваются из Португалии?
   – А так, что пароходом в Голландскую Вест-Индию.
   Мур присвистнул и безнадежно махнул рукой. Урс рассердился.
   – Ну вот, имей с ними дело, а! – сказал он, обращаясь к Лейзерову.
   Тот улыбнулся и сказал мягко:
   – Ничего страшного. Путь проторенный. Из Вест-Индии люди попадают в Соединенные Штаты. Оттуда в Канаду. В Канаде ты пристраиваешься к каравану судов, который идет в Англию. Видишь, как просто.