День пролетел незаметно. Опомнился я, когда дед кликнул ехать восвояси.
   - Много у вас тут мелюзги, - сказал дед на прощание бригадиру.
   - Напросились, оглашенные, - улыбнулся бригадир и оглядел ораву мальчишек и девчонок. - Словно репьи нацеплялись. Любо им все это, в охотку. Да и то сказать, к работе приучка. По-нашему-то, по-чалдонски, как? Кинь в мальца шапкой, ежели устоит - значит, гож на всякую работу.
   Я распрощался с новыми друзьями и взобрался на телегу. Только теперь почувствовал усталость. Руки, ноги, спина налились чугунной тяжестью и ныли, ныли сладкой болью труда. И я был доволен этой болью.
   Глава двадцать первая
   Мы с дедом собираемся ужинать. Смеркается. В роще накапливается темнота. Поблекло небо над головой, а на горизонте краски загустели. От деревьев упали длинные тени. Костер еще не набрал силы, но с каждой минутой разгорается все ярче и ярче, а вокруг все темнеет и темнеет.
   Из рощи вышел человек. Дед перестал нарезать хлеб, вгляделся.
   - Господи, Воронок... - приглушенно выдохнул он.
   У меня гулко сдвоило сердце. Воронок! Вот он какой! Я представлял его могучим, страховидным и почему-то чернобородым великаном. А он оказался низкорослым молодым парнем. С перехваченным дыханием следил я за ним из шалаша.
   За Воронком вышли еще двое. В одном из них я признал продавца. По-волчьи, след в след, они шли к костру.
   - Леня, внучек... - жарко зашептал дед, не поворачивая ко мне головы и заслоняя спиной вход в шалаш. - Тебя они не видят. Выскользни из шалаша, обратай Серка да наметом к отцу! Спаси, владычица, пресвятая мать!
   "Скорей!" - опалила меня мысль. Обдирая пальцы и не чувствуя боли, проделал я дыру в шалаше с противоположной стороны от входа и выскользнул из шалаша. На животе, как ящерица, заюлил в березняк, к лошадям.
   Второпях никак не мог снять с шеи Серка балабон, и он позвякивал, а я холодел от мысли, что звон услышат бандиты. Серко беспокойно стриг ушами, упрямился, по спине у него волною шла дрожь. Наконец я обратал Серка и, подведя к пеньку, влез на него. Логом выехал на проселочную неторную дорогу и пустил лошадь вскачь.
   Быстро темнело.
   Сколько бандитов скрывалось в лесу, никто толком не знал. А если их там сто! Или двести! Они могут устроить засаду по дороге. В каждом кусте мне мерещился притаившийся бандит, и я то и дело обмирал.
   Я стер себе между ног и едва терпел. Но, сжав зубы, повторял: "Скорей, скорей!" Если я замешкаюсь, может стрястись беда. Что там сейчас с дедом?
   Я гнал Серка шибкой рысью.
   Опустилась ночь.
   Из-под ног лошади шарахнулась какая-то птица и суматошно захлопала крыльями. Я чуть не свалился с Серка.
   Въехал в березовый колок. Теперь самое страшное проскочить этот колок. И вдруг леденящий душу хохот раздался сбочь дороги. "Бандиты!" задохнулся я. Хохот смолк, и послышался плач, потом кто-то ухнул, и я, полумертвый от страха, наконец сообразил, что это филин. Заторопил Серка. Себе говорил: "Не трусь! Ты - пионер. Не трусь! А как в разведке на войне? "Сотня юных бойцов из буденновских войск!.."
   Наконец я миновал колок и выехал в поле. В свете луны я отчетливо увидел отряд конников, движущихся мне навстречу. "Вот они! - остановилось сердце... Бандиты!"
   Я метнулся в сторону, но меня заметили тоже.
   - Стой! - раздался крик.
   Я отчаянно колотил пятками Серка и гнал его в сторону.
   - Стой! - снова окликнули меня.
   Хлобыстнул выстрел и громом прокатился в ночной тиши. Тягуче-тонко просвистело возле уха, и холодок коснулся щеки.
   Припав головой к шее Серка, я гнал его наметом, сам не знаю куда. Раздался еще выстрел, и на полном скаку Серко упал на передние ноги. Я пробороздил животом по жесткой гриве и со всего маха ударился оземь. Последнее, что почувствовал, это как обрывается от удара сердце, и в голову хлынула тяжкая черная пустота...
   Очнулся оттого, что меня трясли за плечи.
   - Сомлел парнишка, - говорил кто-то глухо, как сквозь вату.
   - А никак, Берестова мальчонка, - сказал знакомый голос, и чье-то лицо наклонилось надо мной.
   Я узнал Мамочку и, сам не зная почему, заплакал.
   - Эх, паря, опять ты чего-то начудил, - сказал Мамочка. - Подстрелить могли бы. Куда скакал?
   - Домой. Там Воронок.
   - Где? Говори быстро.
   Заикаясь, я рассказал.
   - На коней! - крикнул начмил, и милиционеры повскакали на коней.
   - Садись на своего! - приказал Мамочка. - Он просто споткнулся. Мы-то думали, подстрелили. Вот было бы делов!
   Меня подсадили на взопревшего Серка, и отряд машистой рысью взял с места. Рядом с Мамочкой я разглядел и Васю Проскурина, и еще знакомых мне комсомольцев.
   На нашем покосе ярко горел костер. К великой моей радости, у костра стоял дед и вглядывался, как мы подъезжаем.
   - Ускакали по дороге на Белокуриху, - сказал дед начмилу. - Коней забрали. Воронок был, а с ним двое. Продавец сельповский тут.
   Отряд ускакал в погоню. Мы с дедом остались одни.
   Всю ночь прислушивались к каждому звуку, но все было тихо. Дед все о чем-то думал. Потом сказал:
   - Чего-то он меня не убил... Ай потяжельше казнь придумал?
   Под утро, когда занималась заря, к нам подъехали Мамочка и Вася Проскурин. В поводу у них были наши лошади. У Мамочки была завязана белой тряпкой голова. На повязке рдела кровь.
   - Ушел Воронок, - сказал он. - А тех двоих положили.
   Вздрагивающими пальцами свернул цигарку и стал жадно напиваться махорочным дымом. А дед вдруг обессиленно сел на пень и закрыл лицо руками.
   - Ты чего, Петрович? - удивленно спросил Мамочка.
   Дед сказал глухо:
   - Господи, будь милосерден! Отведи руку злодея от сына моего...
   * * *
   А наутро мы ставили сено.
   Самое тяжелое на покосе - метать стога. "Вершить" их я не умею, и поэтому мне приходится подавать.
   - Помене, помене подхватывай! - наказывает дед, утопая по пояс на стогу. - Надорвешься еще... И где это Пантелей? Сулил подсобить. Ах ты господи, леший тебя задери!
   С навильников сыплется сенная труха, прилипает к потному телу, колет, жжет. Сначала я отряхиваюсь, потом перестаю замечать. Поглубже нахлобучив кепку на глаза, я подаю, подаю и подаю. Ладони горят, больно ноют лопнувшие водяные мозоли. Горячий едучий пот заливает лицо, щиплет глаза, попадает в рот.
   - Никак, погода портится? - озабоченно вертит головой дед. - Успеть бы до дождя. Повадился не ко времю.
   Хмара затягивает горизонт. Раза два уже пробрызнул слепой дождичек.
   Не успеть бы нам, как мы ни старались. Помог Яшка. Он привел с собой целую ораву ребят.
   Работа закипела. Ребята подвозят на березовых волокушах копны, к деду на помощь залезли двое мальчишек, а мы с Яшкой и еще мальчишки подаем на стог. Усталость как рукой сняло. Опять я стал сильный и ловкий.
   Вот уже дед "вывел" вершину стога:
   - Обчешите-ка!
   Мы обчесываем бока у стога граблями и подаем остатки сена наверх.
   Дед связывает четыре тоненькие осинки крест-накрест и прикрывает вершину, чтобы не раздуло ветром еще не слежавшееся сено.
   Съезжает на спине со стога.
   - Приустали? Ну молодцы, молодцы. Пособили. Спасибо.
   - Долг платежом красен, - солидно отвечает Яшка.
   Дед лезет в карман за кисетом и довольно жмурится на нас.
   Глава двадцать вторая
   Кончился покос.
   Вот и отзвенели в росистой траве колокольчики, отыграли в полнеба закаты, отцвели буйные травы, но луг не стал беднее. Он изумрудится молодой отавой, и сухо-зеленые стоят стога - наш труд.
   Стога остаются одни.
   Мне грустно покидать места, где я узнал каждый кустик, каждое гнездо, где познакомился с хорошими ребятами, где всласть набегался по зеленой ласковой земле.
   Я смотрю в далекие открытые солнцу просторы, вдыхаю милый сердцу запах сена, конского пота, дегтя, и в груди сладко и горько щемит. Может, потому и щемит, что, еще не сознавая, чувствую, что где-то здесь, на покосе, в медовых травах заплуталось мое босоногое детство.
   Воз сена плывет по степи. Я лежу на нем, кусаю горькую былинку и гляжу, как высоко в небе величаво парит орел.
   Лошади порскают, дед курит и тоже глядит в бескрайнюю, омытую грозами степь.
   Верхом на Рыжке догоняет отец.
   - Уехали уже? А я вот припозднился. Приехал, смотрю - стога. В бригаду Степкиного отца заезжал, - отец бросил на меня взгляд, соревнование там организовали: кто лучше сработает. Кипит работа. Степка там копны подвозит.
   Отец едет рядом с возом. В седле сидит как врытый. Понаторел у Буденного. Отец жадно тянет в себя пахучий степной воздух, поглядывает на меня, подмигивает веселым, бесстрашным глазом. Я тоже подмигиваю ему.
   Красивый, хороший мой отец! Если бы я был девчонкой, я бы поцеловал твое корявое лицо.
   Меня что-то тревожит, мне почему-то хочется прижаться к широкому отцовскому плечу и вдохнуть запах мужского сильного тела, табака и кожи толстого командирского ремня. Но я знаю - отец скуп на ласку и не любит нежностей.
   - Искупнемся, - предлагает отец. - Давно я не купался. Да этим летом, почитай, совсем не купался, только тогда, с Эйхе.
   - Давай, - соглашаюсь я.
   - Ты, папаша, поезжай, - говорит отец деду. - А мы напрямик придем. Рыжку я привяжу к бастрыку.
   Отец соскакивает с коня, привязывает его сзади воза, и мы идем к речке.
   ...Накупались досыта. Отдышались на бережку после догоняшек в воде и пошли потихоньку в село. Жарко пахнет травами, горьковатый полынный ветер пахучими валами омывает нам лица. Мы еще не обсохли, и нам особенно приятно ощущать предвечернее тепло степи.
   - Красота-то какая, а! - дышит всей грудью отец. - И все это наше!
   Отец идет без фуражки. Мокрые, цвета вороньего крыла волосы гладко зачесаны назад. Корявое бровястое лицо его со знакомыми морщинками сейчас необыкновенно красиво и мужественно. Вдруг он запевает:
   Мы кузнецы, и дух наш молод,
   Куем мы к счастию ключи!
   Я подхватываю эту набатную песню борцов революции, вплетаю свой петушиный тенорок в сильный, чуть хрипловатый голос отца и стараюсь идти с ним шаг в шаг. Грудь мою наполняет ликование и чувство большой подмывающей силы.
   Мы светлый путь куем народу,
   Мы счастье родине куем...
   Четким военным шагом твердо ступаем мы по земле. А впереди спичкой торчит белая колокольня нашего села, желтеет ржаное поле, уходят вдаль степь и березовые рощи.
   - Жизнь, она как степь вот эта - без края, - говорит отец. - Но и тут по дороге идти надо. Вроде и вся на виду, а заблудиться можно. А дорогу народ прокладывает, по ней не заблудишься. Один пройдет - след оставит, сто прошагают, - тропинку пробьют, а народ двинет - дорога будет. Вот Ленин по жизни прошел - след проложил. Большевики по этому следу пошли тропинку проторили. А как народ повалил за партией - вот тебе и дорога прямо в коммунизм! Счастливые мы с тобой люди, Ленька! При такой жизни живем!
   Мы подходим к березовой роще. Над нами плавно кружит орел.
   - Смотри, какой матерый. Эге-ге-гей! - кричит орлу отец и смеется.
   Орел вольно и гордо продолжает нести на широких крыльях свое тугое, отливающее коричневым глянцем тело. Редко взмахивая метровыми крыльями, забирается кругами все выше и выше.
   - Глянуть бы оттуда на землю нашу, - мечтательно говорит отец. - Эх, и велика она, красавица!
   На небе одно-единственное первозданной белизны облачко. И вдруг из этого облачка падает молния золотая в степь.
   - Смотри, смотри! - кричу я в восторге. - Молния из белой тучи!
   Не откликаясь, отец широко шагнул вперед, схватился за грудь и стал падать, неловко подгибая ноги. Я, недоумевая, глядел на отца и вдруг, внутренне холодея, увидел, как сквозь пальцы его просачивается кровь... И только после я понял, что не гром слышал секунду назад, а выстрел. Кто-то выстрелил в отца из рощи! Страх сковал меня, отнял язык. Я неотрывно глядел на отца, а он, неловко запрокинув голову, мертвенно бледнел и старался что-то сказать, но вместо слов из горла тянулся хрип. На гимнастерке под судорожно сжимающимися пальцами мокрело расползающееся пятно.
   Тяжело расставался с жизнью отец. Медленно, неохотно покидала она его большое и сильное тело. Белые от боли глаза в упор глядели на меня, в мучительной немоте о чем-то говорили, что-то требовали, а я стоял, мертвый от ужаса, и ничего не делал. Отец незнакомо бледной рукой судорожно все ласкал и ласкал зеленую землю свою...
   Не раз я пытался шагнуть и не мог - и не понимал почему. В горле рос крик, и я задыхался от него.
   Вдруг стремительно начали жухнуть краски летнего вечера, и кто-то накрыл солнечный мир черной душной шалью...
   Потом, помню, бежал, и дряблые ноги мягко подвертывались, я падал, вставал, кричал и не слышал своего крика.
   Потом помню деда. Он шел, хватая широко раскрытым ртом воздух, шел толчками, как против ветра, и не раз споткнулся на ровном месте.
   Потом всхрапывал Гнедко и дико косил фиолетовым глазом назад, где в телеге лежал отец, по-чужому восковой и суровый.
   Рядом с телегой шли какие-то люди, и кто-то крепко держал меня за плечо...
   Глава двадцать третья
   Память хранит отдельные, не связанные друг с другом детали: то красный гроб на охровой ноздреватой глине перед могилой и начмил, сжав кулак, грозит кому-то невидимому в своей речи; то окаменелое, почерневшее лицо деда, когда он поднял руку перекреститься и, не перекрестившись, сказал: "Не милосерден ты, господь. Отрекаюсь"; то деда Черемуху, который вел свою коровенку и, сдернув картуз, сказал мне: "В колхоз я вступаю, Леонид Пантелеич"; то красное сукно на столе райкома комсомола и портрет Ленина с запекшейся кровью Фили, и Вася Проскурин говорит: "Хоть ты и не комсомолец, но даем мы тебе путевку в Бийск, в тракторную школу. Парень ты здоровый, не по годам, ничего, примут"; то я вижу свое лицо в зеркале и не узнаю себя в похудевшем и повзрослевшем подростке с большими запавшими глазами; то вижу Надежду Федоровну с измученным, поблекшим лицом и с глазами, полными невыплаканного горя, и она говорит: "Я приезжать к тебе буду. Ты не скучай там, учись".
   Опомнился за околицей, с котомкой за плечами.
   Дед смотрит на меня выцветшими за несколько дней глазами и не то спрашивает, не то укоряет:
   - Уходишь, значица? - Задумчиво глядит вдаль, тяжело опираясь на костыль. - Слухай мой наказ, как отцов. Не кривляй по жизни, ходи прямиком. Не смейся, ежели не хочешь, и попусту не плачь. Ты теперь навроде партейного, так держись за партию, как за материн подол. Она тебе дорогу укажет. И дай бог, хотя теперь я и не верю в его, дай бог тебе быть таким, как отец! - Дед гордо выпрямился. - Как сын мой, Пантелей, значица. - Голос его сорвался, он долго не мог перевести дыхания, наконец звонко, на высокой ноте сказал: - Ну, с богом! Шагай!
   И я пошагал.
   И сколько оглядывался, дед все стоял, прямой и гордый, и мне казалось, что я вижу его суровое и горькое лицо.
   Неизвестно откуда по бокам появились Федька и Степка. Долго идем молча. Потом обнялись, и у меня перехватило дыхание. Федька, не стыдясь, плакал, а Степка угрюмо сопел, глядя в землю.
   На прощание он сказал:
   - А молнию золотую мы все равно найдем. Вот вернешься ты, и найдем. И всех кулаков... за отца твоего...
   Они долго махали мне с увала, пока не стали маленькими, как букашки, а потом и совсем не стало их видно.
   До покоса, где еще недавно, счастливый, косил я с дедом, было по пути, и какая-то неведомая сила заставила меня свернуть туда. Я пришел на луг, что покрылся густой и высокой отавой, и остановился у шалаша, уже осевшего и полуразрушенного. Отсюда я каждый день смотрел в степь, необъятную, зеленую, с гривами березовых колков.
   Теперь она посизела, оттого что распушился ковыль, распустив по ветру серебристую проседь.
   Предосенняя тоскливая дрёма обволакивала пустынную, пугающе затихшую степь.
   Я посидел на свилеватом пне и пошел на Ключарку.
   В блеклой синеве неба пластались холодные, взбитые ветром облака, и такая глухая мертвая тишина стояла в этот час в степи, что сердце беспомощно сжалось от каменной горючей тоски, и я заплакал навзрыд.
   Плакал долго, захлебываясь, как ревут маленькие. Облегченный, уснул, будто в яму провалился...
   Проснулся я со свежими силами и ясной головой.
   По мыску плеса бегал длинноногий чибис и тревожно спрашивал: "Чьи вы? Чьи вы?"
   - Берестовы! - громко сказал я.
   Чибис испуганно пискнул и улетел. А я посмотрел в степь, охваченную золотым пожаром надвигающейся осени, посмотрел в далекие и загадочные дали земли сибирской и почувствовал, как великая и грозная сила вливается в мое сердце, оттого что я стою на земле, за которую отдал жизнь мой отец, оттого что я тоже Берестов.
   И здесь, в омытой грозами степи, я дал клятву, что пойду дорогой отца, дорогой большевиков.
   Я вытер следы слез, попил из ладоней студеной водицы и пошел в степь.
   Кончилось мое детство. И не вернуться мне в него. Никто не возвращается в детство. Прощай, звонкое, дорогое, невозвратное.
   Я уходил в жизнь.