Юрий, оглушенный грохотом, восхищенный и подавленный зрелищем стрельбы, раскрыв в полуулыбке рот, смотрел на все блестящими от восторга глазами. Чудесная вещь стрельба! Он начинал понимать то почти нежное чувство, с которым Николай всегда говорил о башне. Жаль, что так скоро кончается!..
   Стрельба окончилась быстро. Одетые в форменки мужики и мастеровые, из которых каждый в своей личной жизни считал огромной суммой четвертной билет, за одиннадцать минут выкинули в воду полтораста тысяч рублей и по отбою вышли на палубу с равнодушным видом людей, которые закончили положенную им работу.
   Стрельба оказалась удачной, и на мостике было весело. Корабль повернул в Гельсингфорс. Солнце спустилось к воде, зализывая длинными теплыми лучами шестьдесят восемь ран, нанесенных морю. Лейтенант Греве, сощурившись, посмотрел на безвредный сейчас для глаз красный сплюснутый диск.
   - Повоевали - и за щеку! - сказал он Бутурлину. - К десяти на яшку станем, штурманец? А то у меня вечерок сорвется, нынче у Власовых на лужайке детский крик.
   - Что-нибудь вроде, - ответил Бутурлин, вынимая из ушей вату, - полтора часа ходу, поспеешь...
   Юрий забрался на сигнальный мостик. Оттуда море казалось огромным. Небо, исполосованное полетом снарядов, обильно точило теплую кровь заката. Вольный и прохладный воздух, чуть горчивший запахом дыма, расширил его легкие. Он вздохнул свободно и счастливо и в невольной потребности общения сказал сигнальщику, проворно натягивавшему на поручни снятый на время стрельбы обвес:
   - Вечер-то какой, роскошь!
   - Чего изволите, господин гардемарин? - не расслышав за шумящей парусиной, с готовностью спросил тот.
   - Посмотри на закат, говорю... не видишь?
   Сигнальщик бросил обвес и обеспокоенно повернулся к солнцу, подняв к глазам бинокль. Он провел им по горизонту, отыскивая, что именно привлекло внимание гардемарина. В бинокле алое поле дрожало и переливалось, вода мягко сливалась с небом в примирительном одноцветье, и ничего не было видно. Зато правее заката сигнальщик увидел то, что требовалось, и, отняв бинокль от глаз, с уважением посмотрел на Юрия.
   - Так точно, адмирал идет, - сказал он и побежал на крыло мостика к сигнальному кондуктору.
   Корабли сблизились быстро. Флагманский линкор шел на юг, полоща в закате контр-адмиральский флаг. На "Генералиссимусе" сыграли большой сбор, люди быстро выстроились по борту. Лейтенант Греве встревожился.
   - Что ему надо в море в субботу? - сказал он вполголоса Бутурлину. - Не к добру старик заплавал, ей-богу...
   Флагман разошелся с "Генералиссимусом" в полумиле; на фок-мачте его болтался полосатый флаг.
   - Вашскородь, на адмирале "он" - "следовать за мной!" - прогудел сверху голос сигнального кондуктора.
   - Лево на борт, - сказал командир, не удивляясь.
   Корабль, зашипев кормой и раздавливая ею подбегающую к борту воду, легко повернул на обратный курс и вступил в кильватер адмиралу, привязанный к нему молчаливым приказанием. Гельсингфорс и все, что ожидало в нем лейтенанта Греве, осталось за кормой. Греве спустился с мостика и пошел на ют, задрав по дороге ударом сложенных пальцев чехол фуражки сзади, образовав из нее род поварского колпака. Офицеры на юте засмеялись. Такое положение фуражки обозначало: "недоволен начальством".
   - Господа, Гревочка бунтует, - сказал Веткин, бросая папиросу в обрез (офицерам курить на юте разрешалось).
   - Старый дурак, - пожаловался Греве с искренним огорчением. - Ну куда он к черту повел? В Ревель?
   - Гревочка, пути начальства неисповедимы, - сказал Веткин примирительно. - Учитесь властвовать собой: ваше свидание не состоится! Пойдем лучше пить коньяк, я выиграл с батюшки, он утверждал, что адмирал оставит нас в покое.
   - Пойдем, - сказал Греве обреченно, - здесь уголь сыплет.
   Палуба хрустела от угля, выкидываемого с дымом из труб. В кочегарке выла вентиляция, и через определенные промежутки времени раздавался звонок. Тогда кочегары распахивали топки, и жар разливался по палубе горячей, вызывающей пот волной. Езофатов, стоя боком к топке и защищая лицо привычным поворотом головы, швырял очередные лопаты угля на ломкий пласт раскаленного жара. Топка захлопнулась, и Езофатов выпрямился.
   - Время сколько там, Вайлис? - спросил он, осторожно обтирая обратной стороной ладони рассеченную утром щеку.
   - Около десяти, наверное.
   - Когда якорь кинем, не знаешь?
   - У меня была глупая тетка, - сказал Вайлис, помолчав и ловко вытащив из глаза черным пальцем угольную порошинку. - Она умерла от любопытства. Она все добивалась узнать, которого числа будет второе пришествие...
   - О чем ты мелешь?
   - Откуда я знаю, деревянная башка? Позвони по телефону господину старшему механику!
   - А куда идем-то? Обратно уже?
   Вайлис даже не ответил, всматриваясь в водомерное стекло. Кочегарка не имеет направления. Она имеет только время, измеряемое звонками топочного уравнителя и числом подбрасываемых лопат. Корабль может стать на якорь, может идти в Америку, может идти ко дну, - кочегарка узнает об этом последней. Глупые вопросы!..
   В двенадцать часов ночи четвертое отделение кочегаров сменилось. Усталые и злые, они поднялись в жилую палубу; койки уже висели рядами в зеленом свете ночных ламп, и воздух был тоже ночной: жаркий, вонючий, сытный.
   Вайлис, вымывшись в бане, вышел наверх покурить. Корабль стоял на якоре, молчаливый, огромный, неподвижный. Берегов в неясной мгле майской ночи не было видно. Вода была светла. На ней равномерно вспыхивала зеленая мигалка бакана, справа горел красноватый огонь маяка, слева угадывалась громада такого же корабля, и высоко в небе горел адмиральский огонь. Название этого места было неизвестно. Не все ли равно? Ничто не меняется от того места, где стоит корабль.
   Ночь пела жужжанием вентиляторов, звоном стекающей где-то за борт воды, с берега тянул легкий печальный аромат северной весны.
   - Не спится, небось? - сказал кто-то рядом.
   Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась "Оборона Севастополя в рассказах героев", и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.
   - Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? - сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. - Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!
   Вайлис пожал плечами.
   - У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!
   - Жалко, ты нас не предупредил, - сказал Тюльманков медленно. - В случай чего, матросы поднавалились бы... Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.
   Вайлис потушил трубку.
   - Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!
   - Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут... Надо кой о чем потолковать.
   - Нечего толковать, Тюльманков, - сказал Вайлис упрямо, - пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.
   - Судил волк козу, а потом слопал! - усмехнулся Тюльманков. - Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!
   - Я чужого и не прошу, - сказал Вайлис, вставая.
   - Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.
   Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком "ребята, спасайте". Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу...
   Вайлис встал, не дослушав.
   - Один теленок собрался скушать волка, - сказал он сердито, - он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.
   Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул ее с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.
   - Эх, и народ же кислый! - сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.
   - Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? - сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.
   Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.
   Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. "Генералиссимус" спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.
   Наступал день седьмой, воскресенье - день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   Побудка была на полчаса позже - в шесть. Корабль опять облили водой, протерли мылом с песком, выдраили медь, матросов переодели в черные брюки и в форменки. Флаг подымали с церемонией, на адмиральском корабле играл оркестр. Матросы стояли сине-бело-черным фронтом, влитым в палубу ровно и неподвижно, как стойки поручней за ним. Кричали лающее приветствие и провожали глазами рыжие свисающие командирские усы. За командиром шел Шиянов; у восьмой роты он занервничал. Но кочегары ответили, как все, громко, весело, отрывисто. В восемь пятнадцать командир съехал к адмиралу.
   Боцман Нетопорчук любил праздничные дни: корабль сиял, как стеклышко, и во всем чувствовалась особая торжественная приподнятость, особенно если солнце было, как сегодня, ярким и веселым. После подъема флага он спустился в каюту.
   Строго говоря, это был обыкновенный железный шкаф, четыре шага в длину, три в ширину, иллюминатора нет, свет электрический, воздуха тоже нет, вентиляция искусственная; правая стенка шла под крутым наклоном - каюта была построена под трапом в кочегарку.
   Внутри этого железного шкафа для человека стоял тоже железный шкаф для вещей, а в нем, по старой матросской привычке, Нетопорчук держал свой деревянный сундучок. Он вынул его из шкафа, достал носовой платок - нынче праздник. Сундучку - пятнадцатый год, сделан он тоскливой зимой новобранства, первой флотской зимой Нетопорчука. На внешней стороне крышки положена на клею хитро сплетенная сетка из парусной нитки; в центре топовый узел, напоминающий четырехконечную звезду, а от него лучами расходится узор из рыбацких штыков с двумя шлагами, лучи переплетены выбленочными узлами; рамка сетки - из полосок фигурного мата. Работа равно красивая, как и кропотливая. Но в первые годы службы вечера пусты и медленны, и в строгой симметрии узлов, в чистоте плетенья навсегда захоронена молодым матросом, потом марсовым, унтер-офицером, а потом боцманматом и боцманом Пахомом Нетопорчуком - навсегда завязана им в узел вся жалость к себе, молодому парню, вся когда-то сосавшая тоска по глухой зеленой деревне. Далека деревня, и никого в ней нет. Был пастух - сирота Пашка, да не стало...
   На внутренней стороне крышки наклеены картинки, одна к другой вплотную, впритык, - получается целая картина. Крышку заклеил Нетопорчук уже давно, дальше клеить некуда. Картинки флотские, настоящие, любит крышку боцман. Слева с угла - батарея порт-артурская "Тигровый Хвост", стреляющая по неправдоподобно близким японским миноносцам. Рядом на открытке - гибель "Стерегущего", где матрос открывает левой рукой кингстон, а правой крестится, - герой-матрос, и фамилия внизу. Потом - портрет царя в мундире капитана первого ранга. Рядом водолаз, в скафандре, сидит на дне океана, рыбы кругом плавают, а на коленях водолаза - голая русалка с хвостом. Потом - мост меж двух башен, большой мост через Темзу-реку - память о Лондоне; за границу ходили, Нетопорчука - за рост - из Портсмута со взводом матросов в Лондон возили на свадьбу короля какого-то. К мосту баба приклеена, какая баба - кто ее знает? - подарил лейтенант барон Фитингоф, когда у него Нетопорчук в вестовых был, - голая баба и красивая, в зубах цветок.
   А пониже - настоящая картина, в красках: сидит матрос на бульваре с нянькой, нянька пышная, млеет, ребенок в коляске откатился, в голос ревет. А матрос рукой обнял, взасос няньку целует, усы у матроса черные, форменка глаженая, фуражка - хлеб резать можно, такие поля острые. Сам другой рукой подбоченился, целуется, а глаз влево косит: там солдат идет - крупа. Солдат невидный, робкий, серый, - армия. И подпись: "Матросы всегда впереди". Нетопорчук сам до женского пола робок - обидел бог рожей и характером: нос картошкой, лицо в рытвинах, усы рыжие, с подпалинами, а характер застенчивый, - какая тут нянька! Но картинка ему нравится, - флотские всегда впереди, не он, так этот с черными усами, все равно - матрос...
   Крейсер "Олег" наклеен, на волне снят, волна громадная, полкрейсера накрыла; ахнуть можно, а снято из иллюминатора у самой воды, хитро снято, оказывает, будто волна такая и крейсер храбрый. Ну, конечно, и "Генералиссимус" висит в двух видах - с борту и с носу. На втором году сверхсрочной и сам Нетопорчук снялся - нашивки получил. Сидит на стуле, пальцы на коленях растопырил, глаза вытаращил, грудь колесом, а рожу сменить бы у баталера, рожа незавидная, не любит Нетопорчук своей рожи, наклеил потому, что посылать некому и место было.
   В сундуке уложено все аккуратно, к месту: слева выгородка, а в выгородке нитки, иголки, пуговицы, матросу некому штопать да латать, сам матрос за одеждой следит; чистоля баночка, завернутая в ветошь, и гербовка, досочка такая с вырезом - пуговицы чистить. Рядом воткнута в колечко, сплетенное из волоса, вставочка с пером. Писать приходится часто - не письма, письма писать некому, - записки шкиперам на соду, мыло, тросы. Пишет их Нетопорчук медленно, ухватив ручку, как свайку, во все пять пальцев, и почерк получается корявый. Вчера вон лейтенант Веткин смеялись, как он дознание подписывал: "Язык, говорят, спрячь, ишь, ребеночек с усами". Конечно, господа пишут быстро, буквы у лейтенанта выходили красивые. Один только раз он их почиркал - это когда Нетопорчук никак не мог вспомнить, кричал ли Вайлис после подъема флага "не расходись, претензию заявим". Нетопорчук почтительно объяснил, что он сразу ушел от кочегаров в корму и ничего такого не слышал. Лейтенант стали сердиться, и у Нетопорчука заскочили мозги: когда офицер кричит - теряешь всякое соображение и говоришь: "Так точно, вашскородь". Тогда все пошло хорошо до конца, и лейтенант Веткин прочли вслух, что он показал. Нетопорчук слушал, удивляясь, как складно он, оказывается, разговаривал, но в одном месте попросил перечесть:
   "...когда же был сыгран "исполнительный", то кочегары хотели разойтись, но Вайлис, выйдя вперед, кричал: "Не расходись, братцы, заявим претензию, не дадим над собой издеваться, команда нас поддержит".
   - Никак нет, вашскородь, я такого не слышал, - сказал Нетопорчук, набравшись смелости, - так что я докладал вашему высокоблагородию, что как, значит, подъем флагу был, я сразу на ют ушел. Там приборка же задерживалась, вашскородь!
   Вот тут лейтенант и стали чиркать и ругаться. Но Нетопорчука не собьешь: он твердо знал, что офицеру врать в глаза нельзя, этому учили еще с новобранства - "начальству всегда говори правду", - на это он и присягу приносил. Так и вычеркнули эти слова, хоть и обругали старым болваном.
   Вся эта история с дознанием вывела Нетопорчука из равновесия. Выходило так, что, если бы он дал кочегарам добежать до люка, никакой бы кутерьмы не получилось. Но, с другой стороны, он никак не мог согласиться, что тогда он сам был бы прав. Подъем флага - вещь священная, никакого шевеления не должно быть, а они стадом... Непорядок!
   Однако все же что-то подсасывало изнутри, в голову лезли разные мысли и даже непривычно мешали вчера заснуть, пока Нетопорчук не догадался, в чем тут дело. Дело было в нарушении устава. А устав кочегары нарушили тем, что отказались разойтись из фронта, и здесь Нетопорчук был уже решительно ни при чем. Устав - не шутка! На то он и устав, чтоб его исполнять. Какая же служба будет, если каждый будет делать то, что ему нравится? Глядишь, весь корабль развалится...
   Дверь открылась без стука, и всю ширину ее заполнил белый китель. Нетопорчук привычно вскочил, но - потом улыбнулся почтительно. Это был не офицер, а кочегарный кондуктор Овсеец, Осип Осипович.
   - Здравствуй, Пахом Егорыч, - сказал Овсеец, протягивая огромную мясистую ладонь. - По вашей боцманской части к вам старший офицер прислал.
   Он говорил в нос, сильно сопя. Офицерский китель с неофицерскими погонами сидел на нем мешком, а под офицерской фуражкой (тоже с неофицерской кокардой) лоснилось сытое и жестокое лицо с бравыми усами. Такими и были кондукторы, среднее корабельное сословие: ни офицеры, ни матросы.
   Овсееца Нетопорчук знал мало. Кондукторы держались от команды отдельно, снисходя лишь к особо уважаемым унтер-офицерам - к таким, которые сами метили дослужиться до этого чина. Да и был Овсеец чужой специальности, ронять перед ним боцманское звание не приходилось.
   - Шланги опять затребовались, Осип Осипович? - спросил Нетопорчук солидно, однако все же встав.
   - Линя шестипрядного отпусти, сажен двадцать.
   Нетопорчук насторожился.
   - Для какой это надобности?
   - Надо - и все тут, - сказал Овсеец уклончиво и засопел в усы. Приказание такое.
   Нетопорчук задумался. В кочегарки тросы и штерты давать - что в топку бросить. А шестипрядный линь на чистое дело нужен, на шлюпки, на фалрепа...
   - Смоленого, может, Осип Осипович? Вы же все равно загадите...
   Овсеец засопел чаще, и ладонь его сама сжалась в кулак. Со своими кочегарными унтер-офицерами разговаривал он иначе, но с боцманом требовалась дипломатия, а к ней Овсеец не привык.
   - Ты, Нетопорчук, не кобенься. Приказано - стало быть, давай. Или иди к старшему офицеру, он тебя погладит. Дело экстренное.
   Имя старшего офицера подействовало.
   - Так пришлите в тросовую кого, выдам, - сказал Нетопорчук неохотно.
   - Идем вместе, сам возьму, - буркнул Овсеец, и они вышли из каюты.
   В церковной палубе уже налаживали церковь. Машинный унтер-офицер Кузнецов сдержанно покрикивал на матросов, осторожно расставлявших иконостас. Он был из щитов, покрытых иконами, весь на скобах, шарнирах и болтах, - удобный, быстро собирающийся и не занимающий много места. Минный унтер-офицер Пилебеда, отступив в глубину палубы, раздувал кадило, крутя им в воздухе, как бросательным концом.
   Кадило вдруг вызвало в Нетопорчуке неожиданную ассоциацию: вчера в тросовую вернули старый бросательный конец, которым вполне можно было заменить требуемый Овсеецом новый линь. Нетопорчук ухватил за рукав проходившего матроса:
   - Куда идешь?
   - Так что по своему делу, господин боцман!
   - Какое свое дело?
   - В гальюн, господин боцман, до обедни управиться...
   - Обождешь. Беги в носовую шкиперскую, марсового Тюнина, чтобы в тросовую яму бежал. Скажи, боцман кличет.
   Кострюшкин с места взял ход, чтобы поспеть в шкиперскую и в гальюн. Он бежал со всех ног по чистым кубрикам и, перескакивая высокий комингс двери, споткнулся, согнулся почти до палубы, стараясь удержаться на бегу, и со всего разбега ударился головой во что-то мягкое и обширное. Сверху охнуло басом.
   Кострюшкин обомлел: поп.
   Отец Феоктист тучен, медлителен и злопамятен. Он смотрит на матроса гневно, раскрыв от боли рот. Скажет ротному - настоишься потом под винтовкой. Кострюшкин - матрос лихой, хитрый и соображает быстро. Он сложил руки лодочкой и, оставшись в невольном поклоне, сказал раньше, чем успел что-либо вымолвить отец Феоктист:
   - Благословите, батюшка!
   Батюшка закрестил его торопливо мелким привычным крестом, а губы сами выпустили слова, которые невольно может вышибить из человека удар в живот:
   - Ох, мать в перемать, в перемать мать, бог благословит, во имя отца и сына и святого духа...
   Потом он отнял левую руку от губ Кострюшкина, погладил ею живот и спросил подозрительно:
   - Чего тебе вдруг благословляться приспичило? Как фамилия?
   - Раб божий Никифор. Помолитесь, батюшка, день рождения мой нынче.
   Ответ дипломатичен и сразу ставит вещи на свои места: священник духовный отец, матрос - духовный сын, при чем здесь фамилия?
   Отец Феоктист посмотрел на Кострюшкина испытующе: смеется матрос или нет? Но голос у Кострюшкина умильный, лицо елейное, только в глазах прячется матросская хитринка, беспроигрышная и смекалистая, рожденная двухлетней школой уверток и самозащиты. Отец Феоктист покачал головой и изложил матросу краткое поучение, стараясь, чтобы оно было доступно понятиям слушателя и чтоб имело на него благодетельное, нравственное влияние, как требует того Морской устав в главе пятнадцатой раздела третьего:
   - Дурак, прости господи, бежишь, как очумелый! Ты мне печенку сдвинул.
   - Простите Христа ради, батюшка, споткнулся!
   - Споткнулся. А ты не спотыкайся. Ну, ступай, бог простит.
   Кострюшкин смиренно отошел и опять пустился рысью. Бог-то простит, а вот простил ли бы ротный командир, если бы батюшка пожаловался, - бабушка надвое сказала. Кто же виноват, что поп вышел из бортовой выгородки, где, опять-таки по требованию устава, ему отведена каюта по соседству с помещением для команды, дабы быть доступнее к ней?
   Батюшка посмотрел ему вслед и перешагнул комингс церковной палубы, распахнув рясу. И тотчас же густой голос Пилебеды приветствовал его лучшей музыкой:
   - Смирно!
   К отцу Феоктисту вернулось хорошее настроение. Команды "смирно" ему не полагалось, но она была заманчива и приятна.
   - Вольно, братцы, - сказал он сочным баском, помахивая рукой, и прошел к алтарю. Склянки пробили девять часов.
   Наверху и в кубриках запели горнисты, и команда начала собираться в церковную палубу. Потом пришли офицеры и последним - командир. Он кивнул головой на вопрошающий взгляд отца Феоктиста, и служба началась.
   В палубе было душно. Сотни людей, скученных в плотную массу потных тел, не слышали слов священника, вязнущих в духоте низкого помещения.
   Старший офицер, стоявший впереди шеренги офицеров, посмотрел на часы и, шагнув вперед, тихо обратился к командиру. Рыжие усы тоже наклонились к часам, и коротко остриженная голова командира утвердительно кивнула. Шиянов, быстро перекрестившись, прошел мимо алтаря и осторожно, не стуча каблуками, поднялся по трапу наверх.
   В другом конце палубы кочегарный кондуктор Овсеец, увидев мелькнувшие над алтарем ноги старшего офицера, тотчас тронул за плечо впереди стоящего матроса.
   - Слышишь, передай вон туды, - сказал он шепотом. - Кочегара Езофатова в восемнадцатый кубрик, чтоб бегом!
   Езофатов, обернувшись, посмотрел назад; Овсеец качнул ему головой к выходу, и Езофатов, хмурясь, пробрался через ряды и вышел из церковной палубы. Он пошел по безлюдным кубрикам, вздыхая и молча поминая всех святых: опять дознание, наверно, вот же волынка идет, таскают, таскают...
   Восемнадцатый кубрик был в самой корме, под офицерскими каютами. Люк в него был между кают-компанейским коридором и коридором офицерского отсека. Езофатов согнулся, бойким матросским навыком прогромыхал по трапу вниз, - и сердце его сжалось.
   За столом в караульной форме - с шарфом и револьверной кобурой - сидел мичман Гудков. Двое кондукторов, тоже с кобурами, надетыми на белые кителя, стояли за ним. Езофатов оглянулся на трап: у трапа замерли шесть унтер-офицеров с винтовками.