Гордеев, согнувшись пополам, пополз от двери раком, таща за собой отжатую швабру, кругообразными ее размахами подбирая последние мокрые следы. От швабр, горячей воды, распаренного дерева, сырого линолеума и от матросского пота в палубе стоял сытный влажный запах - чистотой пахло. Двери всех внутренних помещений и люки наверх задраены на все шесть барашков: унтер-офицеры охраняют свои отсеки враждебно и твердо - какая же приборка, коли будут шляться взад-вперед? Еще швабру потащут с соседнего отсека, а со швабры же капит! Поэтому в скобу двери Белоконь еще с началом приборки просунул шток щетки.
   Барашки водонепроницаемой двери из соседнего отсека задергались и повернулись один за другим - кто-то открывал дверь с той стороны. Белоконь хитро посмотрел на шток в скобе двери, - дергай, дергай! Шток, однако, затрещал: крепкие руки тянули дверь. Можно было бы обласкать впереверт с загибом, чтоб не лазали, да уж был такой случай, послал Белоконь сквозь дверь самого старшего офицера куда не надо. Неприятно вспомнить... Дверь задергалась сильней.
   - Открой!
   Белоконь на всякий случай вынул шток и приоткрыл дверь; за ней - толпа кочегаров. Сапоги у кочегаров в угольной пыли, синее рабочее платье потно, грязно, мокро, - вылезли духи из пекла! Только для них и мыли линолеум! По линолю фуражку белую пустить можно, как камушком по льду, чехлом вниз - не запачкается!
   Белоконь потянул на себя дверь:
   - Катись к чертовой матери, гадить лезете!
   - Дык пройти ж, мы с вахты!
   - Мы легонько...
   - В баню подмыться, господин унтерцер!
   - Вот я тебе задам баню! Вались обратно в кочегарку, покуда не переписал!
   - Куды ж в кочегарку, когда сменились?
   - Разговаривать буду? Руку! Пальцы отобью!..
   Унтер-офицер Белоконь захлопнул дверь и просунул опять шток в скобу. Блестит линолеум, матовый, свежий, чистый, смотреть любо на чистоту.
   - Вот же зараза божьей матери, - сказал передний из кочегаров, безнадежно подергав еще раз дверь. - Куды ж теперь?
   - Сказали тебе - в кочегарку, куда ж в синем рабочем вылезешь? ответил другой, расчесывая грудь сквозь синюю нанковую куртку. Кожа горела и зудила, за долгую вахту угольная пыль забила поры, а баня далеко на баке, и до нее еще пять таких же дверей, и у каждой унтер-офицер.
   - Его бы, шкуру, самого туда спустить! Вторую вахту стоять, что ли?
   - Ну-ка, братцы, дай пройти! - звонко крикнул сзади молодой веселый голос.
   Кочегары обернулись: из люка, ведущего в кочегарку, торчало мальчишеское курносое лицо под замызганной офицерской фуражкой, перемазанное углем и потное, как у самих кочегаров. Они расступились, и мичман Морозов, котельный инженер-механик, легко выскочил из люка и вошел в синюю толпу, улыбаясь и балагуря на ходу. Четыре часа утомительной вахты кончились. Сейчас можно вымыться с головы до ног и промочить горло крепким горячим чаем с лимоном. Он шутливо ткнул пальцем в живот рослого кочегара с кровавой грязной ссадиной на щеке:
   - Жиреешь, Езофатов, женить пора! Где тебе бог помог щеку раскрасить?
   - Оступился в яме, вашскородь, - ответил Езофатов, смущенно прикрывая щеку.
   Кругом засмеялись:
   - Он, вашскородь, рожей весь уголь вспахал!
   - Из такого дров будет!..
   Мичман Морозов озабоченно нахмурился:
   - Чего же ты мне раньше не сказал? Подсменился бы... Не хватай грязными пальцами, фельдшеру покажи, как вымоешься. Больно?
   - Ничего, вашскородь, заживет, не барышня, - сказал Езофатов, глядя с улыбкой на маленького мичмана сверху вниз.
   Заботливый механик, мичман Морозов, простой и душевный до людей. И в роте справедливый и в кочегарке.
   - Обязательно в лазарет пойди, слышишь? - повторил Морозов и, опять улыбнувшись, оглядел людей, дергая дверь в церковную палубу. - Ну, а вы чего тут венчаетесь? Дорогу забыли? Марш в баню, черти полосатые!
   - Не пропущают, вашскородь, приборка...
   - В кочегарку обратно гонят...
   - Моют везде... Не пройти!
   - Да, влипли вы, братцы, где ж тут пройдешь! - сказал сочувственно Морозов и нетерпеливо дернул дверь. Она приоткрылась. Белоконь подозрительно выглянул в дверь и потом распахнул ее.
   Мичман Морозов, поджав губы, посмотрел на блестящий линолеум и потом поднял глаза на Белоконя с виноватым видом:
   - Я легонько, не наслежу...
   - Ничего, вашскородь, проходите, - сказал неприветливо Белоконь, тотчас захлопывая за ним дверь.
   Мичман Морозов большими шагами, на носках, оставляя черные пятна на линолеуме, пошел к своей каюте. Механические каюты, кроме каюты старшего инженер-механика, расположенной у кают-компании по "Господской улице", помещались на "Горячем поле" - в жарком поперечном коридоре, соединявшем правую и левую церковные палубы. Когда-то, в эпоху парусно-парового флота, механики составляли особый корпус офицеров и чины имели не флотские, и хотя несколько лет назад они были переименованы из поручиков и полковников в лейтенантов и капитанов первого ранга, - но красный кантик на рукавах сюртука и теперь презрительно подчеркивал разницу между настоящим флотским офицером и механиком. Форма флотского офицера выдержана в императорских цветах: только черное и только золотое. Тонкий красный кантик понимающему человеку говорил многое: и то, что в инженерное училище принимали бог весть кого, мещан и разночинцев; и то, что механик в конце концов нечто среднее между паровозным машинистом и шофером; и то, что механик никогда в жизни не будет командовать никаким кораблем... И, может быть, поэтому унтер-офицер Белоконь, подчинившись офицерскому авторитету и пропустив мичмана Морозова на чистый линолеум, тем не менее сумел вложить предельную презрительность в короткую фразу:
   - Гордеев! Подотри за им!
   Кочегары же, оставшиеся за дверьми, имели недолгий разговор с фельдфебелем Сережиным, пришедшим со строевыми прибрать отсек, который по причине единственного открытого на всю середину корабля люка наверх обычно прибирался последним. Сережин спустился с верхней палубы в бодром азарте приборки и, увидав синюю толпу, сказал кратко:
   - Сыпься отселева, чтоб духу не было!
   - Куды ж, господин фельдфебель? Не пущают...
   Сережин выразительно кивнул на люк наверх.
   - В синем же рабочем, господин фельдфебель!
   Сережин задумался. В синем рабочем на палубе появляться запрещено. На палубе можно быть только в белом рабочем платье с выпущенным воротником форменки. Сережин посмотрел на дверь церковной палубы - Белоконь. В корму офицерский отсек. На люк в кочегарку - вахтенный механик. Вот не было печали - отсек же мыть надо!.. Он поднял глаза на трап наверх: если бегом, во весь дух, - кто увидит? Палубу еще не кончили скачивать, не наследят; вахтенный начальник на юте, офицеров на палубе сейчас нет, - везде вода и струи из шлангов, а с рейда - кто увидит, если бегом?
   - Бежите через верхнюю палубу, под первой башней люк открытый. Только чтоб во весь дух! Живва!
   Тридцать два кочегара один за другим прогремели по трапу и бегом, гуськом, увертываясь от брызгающих струй, перескакивая через лужи, побежали по левому борту на бак. Прохоров, строевой, озорничая, хлестнул из-за третьей башни струей по ногам, синее рабочее прилипло к икрам, холодная вода приятно напомнила о бане.
   - Эй, духи боговы, повылазали!
   Кочегары весело обругались на ходу. Свежая вода, солнце, бег, воздух, простор палубы, простор глазу - рейд синий-синий, большой, и глаза слегка режет после горячей полутьмы кочегарок. Езофатов с размаху двинул по спине Афонина - кровь заиграла с бегу...
   - Приостанови-ить приборку! Ста-ать к борту!
   Команда прозвучала далеко на юте, но ее тотчас передали по верхней палубе унтер-офицеры, производящие приборку. Команда громка и непреклонна, она требует побросать голики и щетки, прекратить всякое движение по палубе и стать к борту на долгие пять минут. Она прихлопнула бегущих кочегаров, как мух сеткой, ровно на полдороге между открытыми люками. Часть остановилась в нерешительности, остальные набежали на них и подтолкнули вперед:
   - Дуй вовсю, дождешься!..
   Тридцать два кочегара рванулись вперед.
   Бегут синие люди, огибая белых, уже ставших к борту, и нет уже солнца, простора, синего рейда, вольного воздуха, есть только квадратная дыра спасительного люка вниз, далеко у первой башни.
   - Куда? Чего жеребцами скачете? К борту стать!
   На пути кочегаров вырос боцман Нетопорчук. Он даже руки расставил, как это делают, останавливая бегущую лошадь. Кочегары вновь сгрудились, набежав друг на друга.
   - Дозвольте, господин боцман! До люка!..
   - Команду не слышали? Нельзя теперь бегать. Стой тут...
   Кочегары вытянулись в синюю шеренгу вдоль поручней, спиной к борту, так же, как стояли уже тысячи матросов и сотни офицеров в Гельсингфорсе, Либаве, Кронштадте, Ревеле, в Финском, Рижском, Ботническом заливах, на линейных кораблях и миноносцах, на канонерских лодках и минных заградителях, на транспортах, тральщиках, сторожевых катерах и на черных с золотом императорских яхтах, - стояли неподвижно, молча, смотря прямо перед собой.
   Российский императорский флот каждое утро погружается в благоговейную тишину. Слышно, как журчит стекающая с палуб в шпигаты вода только что законченной или прерванной приборки, - такая тишина стоит над кораблями. Шлюпки на рейдах, увидев сигнал, сушат весла, неподвижно распластывая их над водой, напоминая странных больших птиц; серебряные крупные капли падают с белых, стеклом скобленных лопастей в гладкую утреннюю воду, звук капель слышен - такая тишина стоит над рейдами. Корабли, идущие в море, где их никто не видит, тоже погружаются в безмолвие, и слышно, как рокочут в воде их винты - такая тишина стоит над Балтийским морем.
   Столетья не шутят. Они прошли над российским императорским флотом тяжкой поступью флотской службы, и неизгладимые следы их навсегда оттиснуты на кораблях. Они застыли в отчетливых спиралях марсафальных бухт, аккуратно уложенных на палубах у шлюпбалок так же, как сто лет назад; столетиями отлита чугунная неподвижность часовых у кормовых флагштоков; столетья вплетены в хитрую оплетку клёвантов, к которым прикреплены уже сигнальщиками кормовые андреевские флаги. И самый флаг - еще лежащий на всех кораблях одинаково на левом локте сигнальщика, - насыщен столетьями, как и эта минута перед его подъемом. Двести лет ежедневно флаг медленно ползет по лакированному дереву флагштоков и, поднявшись до места, вздрагивает всем полотнищем от прикосновения к клотику, вздрагивает и замирает, если на море штиль, или трепещет непрерывной дрожью, распластывая над флотом свой синий косой крест, если ветер свеж и на море барашки.
   - Теперь припаяют, мать их за ногу, - шепотом сказал Езофатов.
   - А за что паять, когда сами гонят снизу? - шепотом же ответил сосед.
   Строевой унтер-офицер Хлебников, второпях ставший в лужу около синей шеренги, тоже шепотом ругнулся с левого фланга:
   - Цыть, вы!
   Двести лет этот флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять его до последней капли крови. На якоре его охраняет особый часовой, а на ходу, во время боя, когда флаг поднимается не только на гафеле, но и на мачтах даже ночью, охранение его поручается надежному унтер-офицеру, который не допускает никого до него дотрагиваться без личного приказания командира. Если флаг будет сбит, он немедленно должен быть заменен другим, дабы неприятель ни на мгновенье не мог предположить, что флаг перед ним был спущен. Как же можно поднимать по утрам этот флаг без особой торжественности, как же можно не прекратить все работы, все громкие команды, все движение на корабле, когда двухсотлетний флаг готовится осенить своим косым крестом корабли императорского флота?
   И поэтому за пять минут до восьми часов на адмиральском корабле подымается до половины сигнал "Щ-И", обозначающий, что через пять минут будет подъем флага без церемонии.
   Подъем флага обыкновенный, и никакой церемонии действительно не готовилось; делалось только то, что делается изо дня в день. Караул выбежал наверх, торопливо вышли на ют офицеры и вытянулись в длинную шеренгу по правому борту, горнисты выстроились рядом с караулом, и все люди на палубе бросили работу и стали вдоль поручней, спиной к борту.
   С бака быстрой походкой прошел старший офицер, взглянул мимоходом на синюю шеренгу кочегаров, поднял брови и обронил подвернувшемуся под руку унтер-офицеру:
   - Хлебников! Переписать!
   Тридцать два кочегара в синем рабочем портят вид верхней палубы, и старшему офицеру невозможно вдаваться в подробности причин нарушения порядка. Он прошел дальше, торопясь на ют ранее командира. Хлебников вышел перед шеренгой, раскрыл записную книжку (книжки выдавались из судовой лавки за счет корабля каждому унтер-офицеру) и вытащил огрызок карандаша. На кармане рабочего платья каждого кочегара - судовой номер. Шеренга людей вдоль поручней - шеренга номеров в записной книжке: тридцать два человека тридцать два номера. Номера пройдут через книжки отделенных унтер-офицеров, заменятся фамилиями, и каждый из тридцати двух матросов получит ровное число часов под винтовкой. Он записывал молча, и кочегары так же молча расправляли складки кармана, если номер был плохо виден.
   Разговаривать нельзя. Тишина накапливалась над кораблем и рейдом, уже вышел где-то далеко на юте командир, и команда "смирно" окончательно прекратила жизнь на палубе. И когда тишина назрела и тише, кажется, уже не может быть, тогда на адмирале взвился до места, поднятый ранее до половины, сигнал, и вслед за ним на всех кораблях, во всех портах, на всех рейдах звучит команда:
   - На фла-аг и гю-юйс!
   Команда протяжна, голоса вахтенных начальников звучат приподнято, разносятся по воде, замирают, и на флот нисходит молчание.
   Юрий Ливитин стоял на левом фланге офицерской шеренги, вытянувшись, замерев, застыв. Подъем флага всегда казался ему прекрасным и глубоко значительным обрядом, но сегодня он особенно остро ощущал величие этой минуты молчания, потому что впервые в жизни он приветствовал флаг на настоящем боевом корабле, и еще потому, что впервые он наблюдал его подъем здесь, среди офицеров, в чью семью он войдет равноправным членом только через три года. Он ощущал то счастливое чувство торжественности, которое владело им на парадах в столовом зале Морского корпуса, когда под медленный марш из картинной галереи показывалось древнее корпусное знамя. Но знамя приветствовали маршем, а андреевский флаг - тишиной.
   Она очень долга, эта утренняя минута молчания, единственная минута, когда флотские люди могут уйти всем сердцем и всей мыслью в свой внутренний мир. Потом начнется корабельный день, доверху налитый службой; он прогремит по суткам, размеренный и точный, он заполнит сердце и мысли и к вечеру швырнет в койки вконец вымотанные им тела, которым останется только одно спать.
   Юрий знал, что на флоте нет бессмысленных традиций, все оправдано и прекрасно. Двести лет тому назад установлено это минутное молчание перед началом флотского дня, и в нем - глубокий смысл. Когда корабль в дальнем плавании; когда не видать даже чужих берегов; когда день встает из-за океана неизвестным, враждебным и коварным; когда океан так велик, что родные села, именья и города со всем, что в них осталось самого дорогого, заслонены выпуклостью земного шара, - тогда эта минута отдается полно и благоговейно самому себе, богу и семьям. Безмолвная тишина раскрывает простые морские сердца, люди вспоминают своих близких, люди без слов и молитв (даже слегка стыдясь) обращаются к всевышнему, - ибо беды, которые таит в себе море, неисчерпаемы... Кто в море не бывал, тот богу не маливался!.. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступают в новый морской день, готовые к вечной борьбе со стихией...
   Юрий повел блестящими от волнения глазами по шеренге караула, запомнил сосредоточенные лица матросов и сдержанно взволнованный взгляд лейтенанта Греве, кончавшего свою вахту. Дальше смотреть помешала башня, но Юрий угадывал, что и теперь, в 1914 году, тысяча с лишком матросов и сорок офицеров линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" отдают эту минуту молчания полно и благоговейно своим мыслям.
   Это так и было.
   Корабль молчал сосредоточенно и серьезно. Молчал вахтенный на склянках, вцепившись рукой в хитро оплетенный конец, ввязанный в язык колокола, - в восемь часов нужно пробить четыре двойных удара. Часы над его головой круглые морские часы с козырьком от дождя и с лампочкой для ночи показывают уже полминуты девятого. Это ничего не значит - склянки бьют ровно в восемь часов, а адмирал лучше знает, который час; молчит вахтенный, смотря не на часы - точные корабельные часы, - а на рот вахтенного начальника. Вахтенный начальник тоже молчал, не доверяя сигнальщикам и всматриваясь в адмиральский сигнал; надо уловить тот миг, когда он отделится от нока реи и пойдет вниз, - для того и поднимают сигнал, чтобы все корабли на рейде действовали одновременно. Молчал караул на юте, молчали дневальные на шлюпках, стоящих на выстрелах и за кормой, молчали неподвижные гребцы на остановившихся шлюпках на рейде, молчали на левом борту тридцать два кочегара, застигнутые сигналом на верхней палубе, молчала белая ровная шеренга офицеров. И сам командир - единственный, имеющий право выбирать себе место на палубе во время подъема флага, - тоже молчит. Его длинные рыжие усы утренне свежи и еще не обвисли, на эти усы смотрит третий с левого фланга мичман, пухлый и сонный, как невыспавшийся ребенок. Он смотрит пристально, безмолвно и сосредоточенно. Даст или не даст? Неловко подавать рапорт, а впрочем - не убьет же... Скупой рыжий черт, жалко ему каких-то двухсот рублей, не свои ведь - окрасочные, казенные, все равно лежат. Что бы соврать? На операцию сестре? На теплые вещи?.. И дернуло вчера сунуться играть с Рязановым, ему же прет, как утопленнику...
   Командир делает пол-оборота, - если захочет, он может даже пройти по палубе в эту минуту, когда все стоят молча и неподвижно. Он может это единственный из всего экипажа корабля, он - первый после бога и государя императора на вверенном ему корабле. Ему даны права абсолютного монарха в этом царстве стали, оружия и военных людей, он может повесить любого матроса и может совершить над ним обряд отпевания, если на корабле нет священника, и он может даже ходить по верхней палубе во время одной минуты молчания. Но идти некуда и незачем: рапорты офицеров уже приняты, ни в погребах, ни в башнях, ни в машинах случаев никаких не было, хронометры заведены, якорного каната на клюзе сорок пять сажен, больных восемь, арестованных семь. Командир поворачивает голову к левому борту, и вслед за его взглядом туда же устремляется тревожный взор старшего офицера: увидит или нет?.. Башня... катера... люди... поручни... и назад - люди... катера... башня. Кажется, не видит. Определенно не видит, башня мешает! Не мешала бы - дергал бы уже усами, таракан: синее рабочее платье кочегаров за версту видно, надо было их сразу вниз послать, а то стой теперь и волнуйся: вдруг сделает шаг-два к левому борту? Тогда обязательно увидит, а потом скулеж на неделю: "Удивляюсь, Андрей Васильевич... распущенность... у вас не корабль, а публичный дом... не палуба, а базар..." Скулить таракан умеет обидно. Тяжелый капитан, с таким служить несчастье, скорей бы отбыть эту каторгу старшего офицерства и уйти командовать миноносцем... Еще год, минимум, приличного миноносца раньше не получить. Можно, конечно, попросить мать поднажать в Петербурге... Ну, дадут маленький номерной миноносец, черта ли в нем? А этот рыжий идол не скоро уйдет, придется терпеть...
   Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней... "Претензия..." Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: "Не расходись... до командира дойдем... неправильно..." Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: "Заслабило?.." - и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, - неразрывной смолой круговой поруки.
   Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть - краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира - святей святого... Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля... Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так - выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, - чего он ему не понравился?
   Рука матроса действительно напряжена, и под мышками густо вскипает пот: командир смотрит, сейчас на караул брать, а пальцы неловко охватили ложе винтовки. Хочется чуть пошевелить ими, чтобы было ловчее вскинуть винтовку, не дрогнув вбок штыком, да уж не поправишь, неладно взял, чтоб она сдохла. Матрос видит взгляд командира боковым зрением, а глаза держит прямо вперед, не мигая, уперев их в третью пуговицу кителя лейтенанта Бутурлина, стоящего против него в офицерской шеренге. Лейтенант Бутурлин красив, росл, розовая кожа шеи над воротником кителя, кажется, благоухает на расстоянии, - весь он чистый, без пятнышка, чистый и свежий, усы слегка подбриты над верхней губой, и губы сложены надменной и презрительной гримасой знающего свою красоту мужчины. Лейтенант молчит, как и все, и его взгляд, серьезный и вдумчивый, слегка печальный, смотрит внутрь себя, не видя окружающего. Неужели Лиля? Как будто больше некому. Но это вздор, - жена врача, вполне приличная женщина... Но, с другой стороны, последние две недели как будто никого, кроме нее, не было... Разве в прошлый четверг в "Фении"? Черт знает что там было: были какие-то армейцы, пили много... Но ведь он торопился к Лиле, муж дежурил в госпитале, и вряд ли он забыл обычную брезгливость к случайным женщинам. Но если Лиля, - это черт знает что, замужняя дама, и вдруг... Впрочем, если не повезет, говорят, с родной сестрой поймаешь. Какая все-таки неудача, лечись теперь, как гимназист; надо будет прежде всего...
   - Флаг подымают!
   Торопливый крик сигнальщика резко нарушил минуту молчания, полно и благоговейно отдаваемую мыслям о самом дорогом, что есть у флотских людей. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступали в новый флотский день с новой верой в милость всевышнего и с новой бодростью... Так, по крайней мере, думали голландские шкипера, насаждавшие в российском флоте правильные морские традиции, а голландским шкиперам была свойственна некоторая сентиментальность.
   Безмолвный и быстрый, испрашивающий разрешения поворот вахтенного начальника к командиру, разрешающее прикосновение командирских пальцев к козырьку фуражки - и молчание российского императорского флота окончилось:
   - Флаг и гюйс поднять!
   Одновременно, враз, лопнула тишина.
   Колокольный звон склянок. Резкие фанфары горнов, подобранных нарочно чуть не в тон. Стук весел, взлетающих над шлюпками вертикально вверх. Свист всех дудок унтер-офицеров. Трепетание ленточек фуражек, сорванных одновременно с тысяч голов. Двойной сухой треск винтовок, взятых на караул: ать, два. Флаг медленно ползет к клотику, играя складками. Горны играют дальше всех, дудки стараются не отстать, и щеки унтер-офицеров багровеют. Потом установленная мелодия горнов и воздух в унтер-офицерских легких кончаются. Флаг доходит до места в тишине.
   Она уже иная. Эта тишина полна скрытого напора нового флотского дня. Он не ждет, он торопит, и командир первый надел фуражку. Лейтенант Греве начал флотский день:
   - Накройсь! Караул вниз! Вольно! Продолжать приборку!
   Горны вскрикнули коротко и высоко, и зачарованный молчанием и неподвижностью флот сразу ожил. Фуражки взлетели на головы, караулы взяли "к ноги", повернулись, приподняли винтовки и бегом исчезли в люках. Струи воды взлетели из шлангов и зашипели по палубе вместе с трущими ее щетками. Шеренги офицеров сбились в кучки. Шлюпки опустили весла в уключины и сразу же взмахнули ими в долгом гребке, нагоняя потерянный ход, борта линкора мгновенно опустели, люди расползлись по палубе десятками белых раскоряченных лягушек, отдирая песком белые доски.