Но здесь неожиданно помог служка – Маринец. Вообще он знал много, этот маленький монах, помимо своей воли втянутый в эту компанию. Зубовичу пришлось сдаваться. Наконец, на одном из последних допросов он назвал имя своего последнего гостя. Так следствие пришло к Кребсу. Услышав эту фамилию, Дмитренко обменялся взглядом с Чиверадзе и прекратил допрос.
   – Пора, Иван Александрович! – сказал Дмитренко, когда они остались одни. И тогда Чиверадзе, уже не колеблясь, ответил:
   – Хорошо! Сегодня!
   Первым в управление был доставлен Назим Эмир-оглу, задержанный в тот момент, когда он садился на теплоход «Грузия», шедший в Батум. В его маленьком чемоданчике, кроме обязательных зубной щетки, мыла, полотенца и пижамы, обнаружили небольшую тетрадку с непонятными на первый взгляд записями. Даже пустой чемоданчик все же оставался тяжелым. Вскрыли дно и увидели плотно уложенные пачки денег купюрами по десять фунтов стерлингов. Втиснутый между ними лежал массивный золотой портсигар. Кроме подлинных документов в заднем кармане брюк был обнаружен паспорт, разные справки на имя Шония, деньги в советских знаках и… пистолет Дробышева.
   Почти следом за Эмир-оглу привезли Шелия. Входя в помещение комендатуры, он из-за нерасторопности дежурного мельком увидел Назима. У него тоскливо сжалось сердце. Изредка, в бессонные ночи, к Шелия приходила мысль о возможном аресте, но он обманывал себя надеждой уйти в последнюю минуту в лес, к Эмухвари. «Ну, а дальше что? – задавал он себе вопрос. – Что ж, так всю жизнь в лесу?» И успокаивал себя тем, что это ненадолго, все переменится, а если нет, можно уйти за реку Чорох, в Турцию. На этот случай он кое-что скопил и хранил в потайном месте. Как-то в разговоре с Назимом он поделисся с ним своими опасениями, но тот успокоил его: до этого не дойдет, а если и случится, то есть люди посильнее, чем мы с тобой, они позаботятся о нас.
   Не успели оформить арест и поместить в одиночку Шелия, как два сотрудника привезли Шелегия. Этот производил впечатление обыкновенного уголовника с грубыми, вульгарными манерами, шуточками и матерной бранью. Он наивно верил в то, что ему твердили его руководители: «Ничего не бойся, выручим!» И он не боялся. В протоколе обыска значилось, что у него отобраны пистолет и револьвер с большим количеством патронов, а в комнате, за ковром, обнаружена кавалерийская винтовка. В прошлом он уже неоднократно судился за кражи и грабежи. Обыск и камера не были чем-то новым и неожиданным для него. Правда, раньше им больше интересовался уголовный розыск, «уголовка», как называл он. Там все было проще. Тогда среди проходивших мимо сотрудников розыска он узнавал знакомых по прежним арестам, те в свою очередь, узнавали его и зачастую в шутливой форме спрашивали о здоровье и делах… Он с наигранной беспечностью отвечал, ожидая, пока его отведут в камеру, где уж наверняка он встретит своих «корешей» – друзей по профессии, таких же «блатных», как он. Здесь, в ГПУ, все было иначе. Испугало Шелегия, что его поместили в одиночку. «Чудят, легавые», – подумал он, но чувство трвоги холодком обожгло сердце.
   Прошло несколько часов, а Чиковани, посланный за Майсурадзе, не возвращался. Он уже звонил Чиверадзе и Дробышеву, докладывал, что нигде не может его найти.
   Иван Александрович нервничал и не отходил от телефона, ожидая сведений. Были перекрыты все места, где Майсурадзе мог появиться, – и никаких проблесков. Он и его «хвост» точно провалились.
   – Когда последний раз звонили с поста? – спросил Дробышев.
   – А? – переспросил занятый своими мыслями Чиверадзе.
   Дробышев повторил вопрос.
   – Часа три назад.
   – А просочиться на «Грузию» он не мог?
   – Нет, этого не могло быть. Там же были люди, следившие за Назимом, они бы увидели. Нет, нет, это исключается!
   – А выходы из города?
   – Что ты, экзаменуешь меня, что ли? Ведь его же водят наши люди. Куда пропали они? Если бы потеряли – позвонили бы немедленно! Нет! Он, конечно, в городе.
   – Иван Александрович! Можно мне связаться с Союзтранспортом, с заведующим? Он не из болтливых, я его знаю. Предупрежу: на всякий случай.
   – Звони!
   Федор Михайлович снял телефонную трубку и попросил Союзтранс.
   – Директор, ты? – спросил он. – Здравствуй! Говорит Дробышев. Когда у тебя ушли последние машины на Сочи и на Гали? И больше не будут? Будут? Когда?
   В эту минуту их разговор перебила междугородная. Срочно вызывал Афон.
   – Давайте! Алло, алло, кто? – взволнованно крикнул Дробышев.
   Телефонная связь тридцатых годов! Но сейчас она не подвела.
   Говорил старший смены:
   – Майсурадзе только что приехал на попутной машине в Афон, машину не отпускает, зашел в ресторан. В разговоре с шофером сотрудник выяснил, что пассажир просил отвезти его в Сочи. Что делать?
   Дробышев посмотрел на Чиверадзе.
   – Пусть берут! – ответил Чиверадзе. – Только предупреди, чтоб осторожно, он наверняка вооружен. И чтоб по дороге не выбросил чего. Спроси, вещи при нем есть? Чемодан? Что это они все с чемоданами разъезжают, как курортники? – в первый раз за весь день улыбнулся Иван Александрович. – Ну, пусть берут! И немедленно сюда!
   Чиверадзе тут же вызвал оперпункт Афона и приказал, как только машина уедет, произвести тщательный обыск в кабинете и на квартире директора ресторана, арестовать его и срочно доставить. Вешая трубку, Иван Александрович с облегчением вздохнул.
   – Уф, гора с плеч! Китов собрали, кажется всех. Осталась мелкая рыбешка.
   Он повернулся к Федору.
   – Организуй посменный отдых, пусть ребята отоспятся!

51

   Это входило в привычку. После работы Замковой торопился домой, убежденный, что Елена вернулась и ждет его. Нетерпение подстегивало. Он ускорял шаги и, подходя к дому, почти бежал, но поднимаясь по лестнице, замедлял шаг, заранее смакуя радость встречи. Он так отчетливо представлял себе эту минуту, что ясно видел черты ее лица, почему-то слезы… и останавливался. Ему хотелось продлить это состояние. Передохнув, он медленно поднимался на четвертый этаж. Остановившись у дверей со своей табличкой, прислушивался, но в квартире было тихо, и тогда постепенно в нем проходило это чувство восторженности. Он устало нажимал кнопку и долго не отпускал руку, слушая, как разносится дребезжание звонка. В передней слышалось шарканье туфель Евдокии Андреевны, и дверь открывалась. По ее лицу он видел, что ничего не изменилось, никто не приехал, и к нему возвращалась старческая усталость, безразличие и апатия. Это становилось маниакальной болезнью. Временами ему казалось, что он сходит с ума. Пытаясь бороться, он навязывался в гости, но с некоторых пор заметил, что его избегают. Как-то вечером, сидя у своих друзей, он неожиданно попросил дать ему водки. Выпив и ничем не закусив, старчески пожевал губами и… заплакал. Все бросились к нему, начали успокаивать, но он плакал все сильнее и сильнее. Его лицо, никогда не бывшее красивым, в эту минуту было неприятным и жалким. Видимо, устыдившись своей слабости, он извинился и ушел. Об этом случае стало известно. С ним пытались говорить, он молча слушал, соглашался, качал головой… и молчал. Говорили, что он начал пить. Все это было очень неприятно и стыдно. Так, понемногу, он остался один. Нет, не один. Дома всегда его ждала верная нянька, Евдокия Андреевна, понимавшая причину его состояния, его слез. Желая успокоить, она садилась напротив него и не торопясь рассказывала о ней, о том, что рано или поздно она вернется и ей будет неприятно видеть его таким, и они снова хорошо заживут. Видя, как он с посветлевшим лицом слушает, как с уголках его глаз накапливаются слезы, она тоже начинала плакать. Успокоившись, поила его чаем, и как маленького, укладывала спать. Так прошло лето. Осенью в Москву из Сухума возвратилась отдыхавшая там семья его хороших знакомых. Перед отъездом Евдокия Андреевна втайне от Григория Самойловича попросила их навести справки о Елене Николаевне. Не думая выполнять просьбы, они пообещали, но совершенно неожиданно в разговоре с портье гостиницы узнали о трагической гибели Русановой. Это их заинтересовало, и после небольших усилий им стали известны подробности ее смерти. Возвратившись в Москву, они хотели сообщить об этом Григорию Самойловичу, но когда им рассказали о его состоянии, отказались от этой мысли, поделившись по секрету новостью со своими друзьями. Вскоре это стало известно всем, кто знал Замкового. Все, кроме него. Один из его приятелей, решив, что клин выбивают клином, как то днем, зная, что Замковой на работе, приехал к нему домой и рассказал Евдокии Андреевне о смерти Елены Николаевны. Она растерялась, долго плакала, и, как ни странно, жалела не убитую, а Григория Самойловича. Договорившись, что она постепенно подготовит Замкового, приятель уехал, считая, что выполнил свой долг. Но шли дни, а старуха так и не решалась нанести удар. Понемногу другие новости и события вытеснили из памяти людей эту трагическую смерть, но как-то, в октябре, после очередного заседания комиссии по планировке города к Григорию Самойловичу подошел один из архитекторов и после небольшого служебного разговора, вспомнив услышанный рассказ о его драме, выразил соболезнование. Григорий Самойлович вначале ничего не понял и попросил объяснить. Его собеседнику стало не по себе. Он понял, что сделал глупость, пытался уклониться от дальнейшего разговора, но встревоженный Замковой резко изменился в лице и, взяв под локоть и отведя в сторону, твердо потребовал рассказать все. Кляня себя за неосторожность, архитектор передал Григорию Самойловичу, что знал сам. Кругом стояли и ходили люди. Разговаривали, спорили, смеялись, рассказывали анекдоты, курили. А в углу, у окна, малознакомый человек, подбирая слова, говорил ему о гибели самого близкого и родного человека. Выслушав до конца, Григорий Самойлович, сдерживая себя, поблагодарил своего собеседника, пожал ему руку и хотел отойти, но почувствовал, что ноги не слушаются его. Он сел на подоконник, опустил голову и задумался. Боль была слишком велика, чтобы он мог плакать. Почему-то вспомнились их первые встречи, совместная жизнь, но в памяти проходили только хорошие, ясные моменты их отношений. Она стояла перед ним как живая, улыбающаяся и веселая, такая осязаемая, что он начал тихо разговаривать с ней. Он был спокоен, почти спокоен, чтобы думать о том, что больше никогда ее не увидит. Что ж, он будет один. В конце концов, ведь это не надолго, – усмехнувшись, подумал он, и внезапно у него возникло безумное желание увидеть Дробышева. В нем не было зависти к молодому сопернику, нет. Сейчас это был самый близкий ему человек, с которым он мог поговорить о мертвой. Если она ушла к нему, значит, он был хороший, лучше, чем он. Все, что она ни делала, было хорошо и правильно. И никто в мире не мог разуверить его в противном. И никого впускать к себе, в свой внутренний мир он не собирался! Он напишет туда, в Сухум. Дробышев не сможет отказать ему во встрече, в дружеской беседе… К нему подошли, напомнив, что уже поздно. Он засуетился, но, встав, взял себя в руки, выпрямился и вышел на улицу.

52

   За военным городком шоссе идет вправо и, уткнувшись в каменную стену, отгораживающую море, резко сворачивает влево. Сейчас же за поворотом, у дороги, начинается кладбище. Каменная стена обрывается и с шоссе видно море, залитый солнцем берег, слышен неумолчный прибой волн, крики купающихся. Жизнь! А здесь, за ветхим деревянным, местами обвалившимся забором, тихо. Холодок и полумрак от закрывающих небо кипарисов.
   Ноябрь, но еще бушует лето, все в цвету. Разве только изредка в воздухе медленно проплывает желтеющий лист. Плавно раскачиваясь, он ложиться на еще зеленую траву и напоминает о близкой осени.
   Невдалеке от входной калитки, почти над обрывом, в заросшей гуще орешника – могила. Ни таблички, ни надписи. У обложенного свежим дерном холма с уже увядшими цветами сидит человек. Он смотрит на холм, на дорожку, посыпанную красным дробленым кирпичом, на неподвижные ветви орешника. Он думает о чем-то своем, изредка по-хозяйски оправляет еще не сросшуюся дернину.
   С дороги доносится шум проходящих машин, женский смех.
   Из оврага тянет сыростью и тлением. Человек поднимает голову и видит через покачивающиеся пики вплотную стоящих кипарисов кусочек синего неба. Это очень высоко и далеко. Тишина. Кажется, так было всегда. Он думает о том, что где-то рядом борются, работают, смеются и плачут, любят и ненавидят.
   Наконец, человек встает. Теперь видно, что он высок и, несмотря на седину, молод. Военная форма ладно сидит на его подтянутой фигуре. Он смотрит на могилу, точно хочет надолго запомнить дорогое ему место, надевает фуражку со светло-синим, цвета неба, верхом и малиновым околышем и решительно идет к выходу. И только сейчас вспоминает о своей спутнице. Возвращается назад. У могилы на скамейке – сжавшаяся фигурка. Он ласково кладет руку на плечо женщины. Она встает, и он видит ее заплаканное лицо.
   – Что вами, Этери? Почему вы плачете? – говорит он, гладя ее голову, долго успокаивает и ласково, но настойчиво берет за руку и ведет к выходу.
   – Что с вами, Этери, дорогая? – упорно допытывается он.
   – Ничего, ничего, – отвечает она, продолжая всхлипывать. – Просто мне очень грустно. Ведь ваше горе давно стало моим. Вот вы уедете, и все кончится, все! – бормочет она, потом смотрит ему в глаза и медленно говорит: – Вы ничего, ничего не поняли, Федор… Федор Михайлович! Идите, идите, оставьте меня здесь!
   В ее голосе Дробышев слышит такую решительность и враждебность, ее глаза так отчужденно смотрят на него, что он чувствует себя смущенным и в чем-то виноватым.
   «Неужели это Этери, хохотушка Этери, еще так недавно сидевшая ночами у моей кровати, кормившая меня с ложечки», – думает он. Ему кажется, что она ждет от него каких-то решающих слов, ответа на незаданный вопрос. Но он ничего не может ей сказать. Поворачивается и быстро идет по аллее. Идет и знает, что потял еще одного близкого человека, которого, вероятно, уже не встретит.
   У калитки он останавливается. По шоссе идет веселая стайка молодежи. Юноши и девушки смотрят на Дробышева, переводят взгляды на кладбище. Стираются улыбки и замирает смех. Они с сочувствием смотрят на человека с грустными, усталыми глазами и седыми висками. Он поднимает к фуражке левую руку, приветствует их. И улыбается.
   Что ждет его впереди? Будет много горя и радостей, подъемов и ошибок, встреч и расставаний. Одни события обогатят, другие – разочаруют. Будут дни колебаний и сомнений. Будут войны, которые потребуют напряжения всех сил, физических и духовных. И будет каждодневный труд, оправдывающий человеческое существование на земле.
   Но что бы ни случилось, он навсегда запомнит эти дни, эти годы возмужания и становления характера.
   И где бы он ни был, на всем своем пути он будет чувствовать направляющую руку партии!
* * *
   Сквозь листву проглядывало море. Синее и спокойное, оно уходило к чуть видимой линии горизонта, сливалось с темнеющим бездонным небом и пропадало. Вечерело. Даль становилась неясной, расплывчатой. В комнату вместе с сумерками вошла тишина.
   – О чем задумался? – Чиверадзе подошел к стоящему у открытого окна Дробышеву.
   – Обидно, Иван Александрович, – проговорил Федор, – сколько труда, сколько сил затрачено. Каких товарищей потеряли. Сандро. Забыть его не могу! А Кребс ушел. Выходит, все жертвы напрасны!
   – Жаль товарищей, это верно, – грустно ответил Чиверадзе. – Только не прав ты, не напрасно все это. Нет, не напрасно! Сколько врагов выловили, забыл? А ликвидация Эмухвари? Окончилась охота за этими волками. Кончено дело «шакалов»! Ну, а Кребс, что ж. Кребс ушел, но мы еще встретимся с ним. Все равно встретимся. Ведь он «специалист», «знаток» России. Попыток своих не оставит, хозяева заставят его прийти. – Чиверадзе взглянул на море, на темнеющий купол неба: – Да, чуть не забыл! Москва сообщила: в Стамбул прибыла подводная лодка. Догадываешься, кто был на борту?
   Федор утвердительно кивнул.
   – Его сняли на носилках и перевезли прямо на квартиру британского морского атташе. Вызвали посольского врача, а потом и хирурга.
   – Неужели ранен?
   – Да, в ногу, выше колена. И, видимо, серьезно. Насчет ампутации не знаю, но хромать во всяком случае будет долго. Когда ты едешь?
   – Завтра утром.
   – Зайди в обком. Звонил Нестор Апполонович, попрощаться с тобой хочет.
   Чиверадзе сел на диван и подозвал к себе Дробышева.
   – Посиди. По старому обычаю это полагается. Приехал ты сюда молодым, – он усмехнулся, – а уезжаешь убеленный сединой. У нас в Грузии считают, что седина – признак ума. Ну, это дело спорное, а вот насчет опыта, знания жизни – согласен. И срок-то небольшой – два года, а смотри, сколько пережито, сколько сделано, как объединила и породнила всех нас работа. И кровь товарищей, братьев. Уедешь – не забывай друзей, край, где ты так много перенес, возмужал, где выполнял задание Родины. И еще один совет – подбодрись, не раскисай. И выбрось мысль, что ты больше никому не нужен. Нужен, понимаешь, очень нужен. Делу нашему, стране, товарищам. Все еще у тебя будет – и радости, и огорчения… и любовь. Все впереди! Голову выше, генацвале! – Чиверадзе встал.
   – Спасибо, Иван Александрович! – дрогнувшим голосом ответил Дробышев, поднимаясь с дивана. – За все спасибо. Ничего не забуду.
   – Дай я тебя обниму.
   Они долго не разжимали рук. Наконец Чиверадзе мягко оттолкнул Федора.
   – А теперь иди, иди, друг! До свидания, будь счаслив! – он резко отвернулся.
   Дробышев вышел.

ЭПИЛОГ

   Всю дорогу полковник Дробышев играл в шахматы с соседом по купе, высоким, красивым грузином, студентом Института народного хозяйства. Кончились экзамены, и его молодой попутчик ехал на каникулы к родным в Сухуми. У него недавно умер отец, и он еще носил на рукаве традиционную траурную повязку.
   – Как фамилия вашего отца, Зураб? – поинтересовался Дробышев.
   – Брегвадзе, – ответил студент. Вы кого-нибудь знаете в Сухуми, бывали там? – в свою очередь спросил он своего пожилого партнера.
   Дробышев усмехнулся.
   – Сколько вам лет, Зураб?
   – Двадцать первый.
   – Когда-то знал многих. Но это было давно, и вас, мой милый бакалавр, тогда еще не было на свете. И вашего отца, Ванечку Брегвадзе, одного из первых председателей колхоза Гальского района, знал! Я не ошибся? – улыбаясь, посмотрел он на удивленного собеседника.
   – Правильно! Мы из Гали. Но последние годы, после возвращения из армии, отец работал в обкоме партии. Значит, вы бывали в Абхазии?
   – Бывал, бывал, – добродушно подтвердил Дробышев.
   – Вы теперь его не узнаете, наш Сухуми, – с гордостью сказал Зураб.
   – Узнаю! – твердо ответил Федор Михайлович. – Друзей, как бы они не изменились, всегда узнают. Ну, а теперь спать, спать пора! – видимо, не желая продолжать разговор, закончил он. – Если не проспите, разбудите, когда подъедем к Туапсе. Хорошо?
   За окном быстро темнело. Поезд часто нырял в тоннели, и тогда казалось, что уже наступила ночь. Вагон мягко покачивало. Федор Михайлович лежал с закрытыми глазами, но сон упорно не шел к нему. И опять воспоминания завладели им.
   – Как быстро прошла жизнь, – думал он. Вот миновала война, которую он провел на фронте. Куда она его ни бросала! Венгрия, Чехословакия, потом Германия. Потом пришлось выехать на Дальний Восток.
   И опять началась кочевая беспокойная жизнь на границе. За это время Дробышев исколесил побережье Приморья, Сахалина, Курил и Камчатки. Граница была морская, растянутая на сотни, тысячи километров, и каждый участок требовал непрестанного внимания. На смену обессилившей «Интеллидженс сервис» пришел новый противник. Наглый, самоуверенный, с еще не прошедшим хмелем победы, один во многих лицах, но с разными именами, будь то «Си-Ай Джи», «Си-Ай-Си» или «Эм-Ай-Джи», но с одной задачей, одной целью.
   Перед Дробышевым расстилались воды Японского моря, стремительные проливы Лаперуза, Курильской гряды и Беринга, бесконечные просторы Тихого океана.
   На далеких горизонтах дымили груженые до ватерлинии военные транспорты, цепочкой шедшие к берегам побежденной страны восходящего солнца и освобожденной от японцев Кореи.
   В небе, в подозрительной близости к границе, мелькали реактивные самолеты со знакомыми опознавательными знаками. «Заблудившись», они часто пытались пролететь над нашей землей. Как только в воздух поднимались краснозвездные «ястребки», они отваливали и уходили в море. Чужие перископы бороздили морскую поверхность. Заслышав приглушенные выхлопы советских торпедных катеров, они торопливо ныряли в глубину.
   Как-то в руки Дробышева попала «Дейли Мейл». На восьмой странице он наткнулся на фамилию Кребса. Всезнающий репортер сообщал читателям газеты, что прибывший в Шанхай полковник сэр Томас Ю. Кребс недавно за особые заслуги награжден орденом Британской Империи II степени. Значит, вместе с наградой он получил звание рыцаря – командора ордена.
   Дробышев улыбнулся, вспомнив, как в осеннюю ночь тридцать первого года этот «рыцарь» бежал, спасая свою жизнь, бежал по размытому штормом морскому берегу.
   Командировка Дробышева затянулась, и только осенью тысяча девятьсот пятьдесят шестого года он возвратился в Москву. У товарищей были семьи, дети, а он так и остался один. Дробышеву показалось, что он старик, никому не нужен и пора идти на покой. Федор Михайлович пошел к генералу Бахметьеву. И опять, так же, как и двадцать пять лет назад, оказывается, его начальник все знал. Знал, что он захандрил, и устал, и постарел.
   – Ну, выкладывай, что у тебя там, – разглядывая Федора, улыбнулся Бахметьев.
   Услышав, что Дробышев думает идти в отставку, Иван Васильевич усмехнулся.
   – Значит, в старички записался! Смотри какой! А я, что же, молодой, не устал? Нет, ты это, брат, брось. Хандра на тебя напала, это так. Видно, плохо, что тебя никто не пилит, – сказал он, вспомнив слова двадцатипятилетней давности. – Ну, да мы тебя женим. Эх, нет в живых Василия Николаевича, он бы тебя пропесочил. Знаешь что? Ты вот до командировки на Восток просился в отпуск. Поезжай-ка в Сухуми, посмотри знакомые места. Поброди по берегу, попей вина, вспомни молодость и возвращайся. Поверь, все будет в порядке! А там, гляди, еще и женатый приедешь, так бывает. И всю хандру как рукой смахнет.
   На другой же день Дробышев выехал в Абхазию.
   Была поздняя осень, самое прекрасное время года, время созревания плодов, медленного увядания природы. Дни становились короче. Было еще тепло, но по ночам холодало.
   Наконец-то он сможет удовлетворить свое тайное, все эти годы не проходившее желание – встретиться со своей молодостью. Знал, что это будет очень грустно, но отказаться от этой встречи не мог. Кто знает, придется ли еще когда-нибудь поехать туда. Хотелось побродить по знакомым местам, посидеть на берегу моря, встретить друзей, навестить могилу Елены. Наконец-то он признался себе в этом самом сильном желании.
   Сквозь полусон Федор Михайлович почувствовал чье-то прикосновение.
   – Подъезжаем к Сочи, – раздался негромкий голос. – Вы просили…
   Дробышев поднялся, взглянул в окно и засмеялся.
   – А как же Туапсе?
   Он взглянул на сконфузившегося Зураба и вышел в коридор.
   Действительно, все вокруг было новым. Вместо маленьких деревянных платформ выросли белоснежные и вычурные колонны нарядных станций, огромные клумбы и бетонные вазы с яркими южными цветами. Всюду в горах и ущельях из-за деревьев выглядывали дома отдыха и санатории с разбегающимися во все стороны дорожками. Непрерывное полотно пляжа с бесчисленными гигантскими цветастыми зонтами пестрело белыми и коричневыми купающимися. Одни из них восторженно махали руками проходящему поезду, другие провожали его ленивым взглядом. В пене прибоя, выбирая яркие ракушки и обточенные водой камешки, деловито копошились дети. Снова мелькали забытые названия – Шепси, Аше, Лоо, Дагомыс, Сочи.
   Наконец, после длинного туннеля открылась залитая солнцем Гагра с цветами, морем, толпами отдыхающих.
   Поезд снова ушел надолго в горы. Слева промелькнуло Бзыбское ущелье с матовой ниточкой дороги к Рице, неповторимому Голубому озеру. Справа, в дымке, показалась и исчезла Пицунда. Снежные вершины подошли совсем близко. Похолодало и стало темней. Когда-то, в погоне за неуловимой бандой, он исколесил эти места, где верхом, где пешком, спал одним глазом в холодных кошах, сидел в засадах, напряженно прислушиваясь к шорохам и посвистам ночного ветра. А сейчас? Да! Изменилась древняя Абхазия, «страна Души».
   Поезд прошел лесистую полосу Гудаутского района и, вырвавшись из нее, начал спускаться снова к морю. Дробышев открыл окно и, горя от нетерпения, смотрел вперед. После короткой остановки в Гудаутах, разросшихся и похорошевших, поезд шел вдоль берега. Вот виадук, около которого он арестовал Гумбу, вот окруженный пеной подводный камень, памятный по последней перестрелке. Вот Приморское, а за ним Ахали-Афони с его белой громадой монастыря, с санаториями, со старыми ивами и прудами. Справа проплыла свеча маяка. Скоро и Сухуми, незабываемый город неповторимой молодости!