— Где ты был? Я думал, ты умер.
   А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:
   — Теперь я понимаю все.
   — Все? Что значит все?
   Но он только повторял:
   — Все.
   Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер — вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они-то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.
   Ну ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати двух лет Фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свой первый поэтический сборник. Вы можете подумать, что сын неврастеничных эмигрантов с Восемьдесят Девятой и Вест-Энд — экстравагантного папаши, гонявшегося за Панчо Вильей (на фото, которое показывал мне Гумбольдт, у него такие кудри, что непонятно, как на них держалась фуражка), и мамаши из тех плодовитых и горластых бейсбольно-коммерческих Поташей и Перельмуттеров, сперва неброских, но привлекательных, а потом отмеченных молчаливым безумием, — что такой молодой человек окажется неуклюжим, а его синтаксис — неприемлемым для привередливых критиков-гоев, стоящих на страже Протестантских Традиций и Благородных Манер. Вовсе нет. Баллады его были чистыми, музыкальными, остроумными, человечными и даже светоносными. Думаю, они были сродни платоновским. Под «платоновскими» я подразумеваю абсолютное совершенство, к которому мечтает возвратиться каждый из нас. Да, язык Гумбольдта был безупречным. Пуританская Америка могла не беспокоиться. Хотя она все-таки была взбудоражена — ожидала, что трущобы вот-вот извергнут из своих недр антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он вел себя как джентльмен. Он был очарователен. Поэтому его приняли тепло. Конрад Эйкен[22] поздравил его, Т. С. Элиот[23] одобрительно отозвался о его стихах, и даже Айвор Уинтерс[24] нашел для Гумбольдта доброе слово. А я занял тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы потолковать с ним на Бедфорд-стрит. Это было в 1938 году. Мы пересекли Гудзон на пароме, отправлявшемся с Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в Хобокене и поговорить о проблемах современного стихосложения. Собственно, правильнее было бы сказать, что Гумбольдт прочитал мне лекцию на эту тему. Был ли Сантаяна[25] прав? Можно ли назвать современную поэзию поэзией языческой? Нынешние поэты располагают лучшим материалом, чем Гомер или Данте, но им не хватает здравой и крепкой идеализации. Быть христианином сейчас невозможно, но и язычником тоже. А значит, остается именно та самая современная поэзия.
   Это правильно, что я приехал, дабы узнать обо всех этих замечательных вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний, и Гумбольдт совершил их. Он сказал мне, что поэты должны постичь, как ускользать от прагматичной Америки. Он щедро одарил меня этим знанием в тот день. Меня! — экзальтированного торговца щетками в помятом шерстяном костюме, доставшемся мне от Джулиуса. Брюки болтались на талии и рубашка вылезала наружу — мой брат Джулиус был гораздо толще. Даже пот со лба я отирал платком с монограммой «Дж» в уголке.
   В то время Гумбольдт только начал набирать вес. Он был довольно широк в плечах, но торс его все еще оставался стройным. Позднее он нажил выпирающий живот, как у бейсбольной звезды Бейба Рута[26]. А тогда ноги у него были неутомимыми, а ступни постоянно совершали мелкие нервические движения. Снизу замысловатая клоунада, вверху величавость и достоинство — этакое пикантное очарование. Вероятно, такие широко расставленные серые глаза должны оказаться у кита, внезапно вынырнувшего рядом с вашей лодкой. Гумбольдт был не просто полным, он был очень хорош собой, грузный и все-таки легкий, с бледным и в то же время смуглым лицом. Казалось, его волосы цвета темного золота текут вверх — две маленькие волны и темная впадинка. На лбу шрам. Ребенком он ударился о лезвие конька, да так сильно, что даже на кости остались зазубрины. Бледные выпяченные губы прикрывали мелкие зубки — похоже, они так и остались молочными. Сигареты он докуривал до последней искры, и потому все галстуки и пиджаки вечно оказывались припаленными.
   В то утро предметом беседы был Успех. Я приехал из захолустья, и он раскрыл мне всю подноготную. Могу ли я представить себе, поинтересовался он, что значит взорвать скуку Виллиджа стихами и стать добычей критических опусов «Партизана»[27] и «Сазерн ревью»[28]? Ему было что рассказать мне о модернизме и символизме, о Йитсе[29], Рильке[30] и Элиоте. Между прочим, он был совсем не прочь выпить. И конечно же вокруг него вились многочисленные девочки. Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому повсюду была Россия. Это был тот самый случай, когда, как говаривал Лайонел Абель[31], метрополия стремилась принадлежать другой стране. Нью-Йорк мечтал оставить Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко переходил в разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело он давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, о шахтинском деле[32], о московских процессах, об «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука[33] и о ленинском «Государстве и революции». Ясное дело, он сравнивал себя с Лениным.
   — Я знаю, — говорил он, — как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда воскликнул: «Es schwindelt». Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого, но все-таки голова у него шла кругом. Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе. Вот и я тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли. Идеи не дают мне спать. Я ложусь в постель, трезвый как стеклышко, а комната ходуном ходит у меня перед глазами. Это и с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты подготовил себя.
   В лести ему не было равных.
   Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я не выходил из состояния напряженной готовности и надеялся сразить всех наповал. Каждое утро в конторе фирмы во время утренней накачки мы хором повторяли: «Я хорош собой и элегантен». Только я-то действительно был хорош собой и элегантен. В эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не мог быть более «заинтересованным» — заинтересованным весело поздороваться с домохозяйкой, войти и осмотреть ее кухню, не мог более истово желать ее рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия еврейских женщин оказалась для меня в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях и отекших ногах. Я хотел, чтобы они рассказали мне о свадьбе, о рождении детей, о деньгах, болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался классифицировать их: мелкие буржуа, потенциальные мужеубийцы, мечтающие подняться по социальной лестнице, истерички и так далее. Но от этого аналитического скептицизма не было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому я жаждал продавать свои щетки, а по вечерам почти с такой же жаждой устремлялся в Виллидж, послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка — Шапиро[34], Хука, Рава[35], Хаггинса или Гумбейна. Зачарованный их красноречием, я сидел, не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.
   На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока[36], бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера[37] об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.
   Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу[38], который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля[39], Горацио Олджера[40] и «Рагглз из Ред-Гэп»[41]. Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей[42] — богине в блестках у Лоу[43], приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.
   — Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице»[44], а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!
   Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна[45]! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:
   — Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.
   — Не может быть! Но почему?
   — Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.
   — Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?
   Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:
   — Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.
   Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.
   В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»[46]. Его только-только выпустили из «Бельвю»[47]. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.
   — Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
   Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».
   — Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
   «Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.


* * * 


   Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост»[48]. Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
   Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:
   — Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
   — Вы уверены, что у него были деньги?
   — Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!
   Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
   Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:
   — Какая красота!
   Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
   В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.
   Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
   И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта[49]. Он говорил об Уильяме Блейке[50] в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела[51] о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса[52] и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.
   Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского[53] фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик»[54] и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
   — Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
   — эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
   — Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не может закончить фразу.
   — Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
   В устах Гумбольдта «инженю» было плохим словом. Начитавшись психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму. Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность, агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким, насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном «бьюике», Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей — комплекс Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности всемирно-исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру, который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее. Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
   — Но в Америку, — говорил он, — эта гегелевская личность скорее всего придет слева. Родившись в каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как Гарри Гудини[55] или Чарли Ситрин.
   — При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
   Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел: