Страница:
Я подумал, что мне никогда не удастся получить от страховой компании хотя бы пенни в таком сомнительном деле. Я покупал все рекомендованные ими средства защиты, но можно не сомневаться, что где-нибудь в недрах полиса петитом набраны обычные хитрые увертки. Во времена Никсона крупные корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые буржуазные добродетели, даже сугубо показные, канули в лету…
Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний — характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне:
— Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.
— Ты обратился к врачу?
— Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал…
— Ну и?
— Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго… и даже еще туже. И теперь ничего нет — все исчезло. Хочешь посмотреть?
Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт
— стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в «Капричос» — существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал:
— Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?
— Именно так.
— Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки.
— Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.
Но он был непреклонен:
— На голове.
И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то может думать, что Джордж — самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы.
Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, — почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно — их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.
За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса «Фон Тренк» в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения «Некоторые американцы. Смысл жизни в США». «Фон Тренк», пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas. Это я тоже знал.
Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма — сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из «Бельвю», разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники — величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я — новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в «Беласко», было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.
У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное — изуродованный «мерседес», мирно стоящий на улице, — позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду.
— В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, — признался один из них. — Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.
Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели «Крестного отца», «Французского связного»[102], «Бумаги Валачи»[103] и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.
— Вы держали машину на улице? — спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. — Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. — Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): — Вы были в Корее?
— Нет, — ответил я. — Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол.
По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. «Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!»
Он долгие годы повторял остроты из «Поминок по Финнегану». Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка[104]. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!
— Вы бы лучше уладили это дело, — тихо и добродушно посоветовал мне коп.
Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.
Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем[105]. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора «Партизан ревю». Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить.
— Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, — ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). — Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год.
Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил «бьюик-роудмастер». Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги «олдсмобиль» и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования.
А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе[106]. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен… Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо — тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в «Плазе», в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон[107] по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же «Боинге-727» улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле «Илскомб», которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.
Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту:
— Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.
И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в «Нью-Йорк таймс» ужасал. Однажды утром я открыл газету — а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго — весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти.
Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний — характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне:
— Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.
— Ты обратился к врачу?
— Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал…
— Ну и?
— Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго… и даже еще туже. И теперь ничего нет — все исчезло. Хочешь посмотреть?
Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт
— стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в «Капричос» — существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал:
— Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?
— Именно так.
— Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки.
— Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.
Но он был непреклонен:
— На голове.
И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то может думать, что Джордж — самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы.
Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, — почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно — их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.
За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса «Фон Тренк» в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения «Некоторые американцы. Смысл жизни в США». «Фон Тренк», пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas. Это я тоже знал.
Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма — сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из «Бельвю», разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники — величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я — новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в «Беласко», было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.
У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное — изуродованный «мерседес», мирно стоящий на улице, — позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду.
— В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, — признался один из них. — Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.
Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели «Крестного отца», «Французского связного»[102], «Бумаги Валачи»[103] и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.
— Вы держали машину на улице? — спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. — Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. — Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): — Вы были в Корее?
— Нет, — ответил я. — Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол.
По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. «Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!»
Он долгие годы повторял остроты из «Поминок по Финнегану». Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка[104]. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!
— Вы бы лучше уладили это дело, — тихо и добродушно посоветовал мне коп.
Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.
Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем[105]. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора «Партизан ревю». Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить.
— Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, — ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). — Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год.
Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил «бьюик-роудмастер». Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги «олдсмобиль» и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования.
А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе[106]. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен… Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо — тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в «Плазе», в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон[107] по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же «Боинге-727» улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле «Илскомб», которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.
Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту:
— Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.
И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в «Нью-Йорк таймс» ужасал. Однажды утром я открыл газету — а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго — весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти.
* * *
Кантабиле не заставил себя ждать слишком долго. Он позвонил незадолго до полудня. Возможно, проголодался. Я вспомнил, что в Париже в самом конце девятнадцатого века то одному, то другому случалось видеть, как сперва Верлен[108], важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал тростью по тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда же одетый с величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре[109], выпячивая вперед огромный лоб и выписывая пальцами какие-то кривые. Обеденное время есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер.
— Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча. Принесешь деньги и больше ничего. Больше никаких глупостей! — заявил Кантабиле.
— Да мне бы и в голову не пришло… — сказал я.
— Это верно, пока ты не связываешься с Джорджем Свибелом. Приходи один.
— Конечно. Я и не собирался…
— Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один, понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи в банк и получи чистые деньги. Девять бумажек по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся, что я не заставил тебя съесть тот чертов чек.
Что за фашист! Но может быть, он просто раззадоривал себя, горячился, чтобы не размякнуть? Но сейчас моей единственной целью было избавиться от него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение.
— Как скажешь, — согласился я. — Куда принести деньги?
— К «русской бане» на Дивижн-стрит.
— К этой развалине? Побойся бога!
— Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! — напомнил он.
— Хорошо, — ответил я.
Но он не дождался моего ответа — я снова услышал короткие гудки. Это нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в моей праздной душе.
Надо было заставить себя действовать. От Ренаты я не мог ожидать никакой помощи. Сегодня она была занята на аукционе и разозлилась бы, если бы я позвонил в аукционный зал и попросил ее отвезти меня в Северный Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный бюст, но некоторые вещи она считает проявлением неуважения и быстро раздражается. Ну что ж, придется все делать самому. Вероятно, буксировщиков можно не вызывать, «мерседес» дотащится до мастерской своим ходом. Затем нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В автобусах, как, впрочем, и в метро, слишком много вооруженных алкоголиков и наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить Мурре и съездить в банк. И как-то объяснить, что я не могу повести Лиш и Мэри на музыкальный урок. Эта мысль еще одним камнем легла мне на сердце, потому что я побаивался Дениз. Она все еще имела надо мной определенную власть. Дениз прямо-таки носилась с этими уроками. Впрочем, у нее все было важнейшим, неотложным и критическим. В любые психологические проблемы, связанные с воспитанием детей, она привносила жуткую напряженность. Об интеллектуальном и духовном развитии девочек она говорила не иначе как о деле безнадежном, ничего хорошего не предвещающем и едва ли не заранее обреченном на неудачу. И если детские души окажутся загубленными, это будет исключительно на моей совести. Ведь это я бросил их в самый важный момент всей истории цивилизации, а все ради того, чтобы связаться с какой-то Ренатой. «С этой шлюхой с большими сиськами», регулярно повторяла Дениз. Рената всегда была для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты Дениз нацелены доказать, что в нашей паре мужчина — Рената, а я — женщина.
Дениз, как и мои большие деньги, восходит к театру «Беласко». Тренка играл Мерфи Вервиджер, и, как и полагается звезде, у него была свита — костюмер, пресс-агент и мальчик на побегушках. Дениз жила с Вервиджером в «Стив Мориц» и каждый день являлась в театр в компании с другими его помощниками — со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы, с зачесанными наверх волосами. Элегантная, тоненькая, плоскогрудая, с широкими приподнятыми плечами (из-за чего очертания ее фигуры напоминали старомодный кухонный стул), с огромными фиалковыми глазами, удивительно нежным цветом лица и чудным, почти незаметным пушком, покрывавшим не только щеки, но и переносицу. Из-за августовской жары ворота за сценой, к которым примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми, и солнечный свет, пробивавшийся внутрь, освещал пугающее запустение — руины былой роскоши. «Беласко» напоминал позолоченное блюдо для пирожных с налетом намертво въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли глубокие морщины, он был моложавым и мускулистым. Такими бывают инструкторы по лыжам. Он вовсю старался выглядеть утонченным. Его голова очень напоминала кивер: высокая надменная скала, покрытая густым мехом. Дениз вела для него репетиционные заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица в классе, которой дышат в затылок остальные отличники. Она подошла ко мне, крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила с интонациями, характерными для оперной трагедии. От одного звука собственного голоса на голове у нее зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись.
— Вервиджер спрашивает, как ему произносить это слово, — она подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: «конечный». — Он может произносить его как «коньячный», «конечный» или «конячный»… Мой вариант — «конячный» — ему не понравился…
Я пожал плечами:
— К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно.
Я не стал говорить, что игра Вервиджера вызывает во мне единственное ощущение — ощущение полнейшей безысходности. Роль он строил неправильно с начала до самого конца. Хотя, возможно, в «Стив Мориц» он играл свою роль как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке Демми Вонгел о блистательной светловолосой красавице из «Беласко», вервиджеровской подруге.
А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом на вечер, посвященный культуре, куда надо было явиться в строгих вечерних костюмах. О платьях, туфлях и перчатках Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью дамами. Высокообразованная Дениз информацию о последних национальных и мировых новостях обычно черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением и успевала прочесть о всех подробностях мирового кризиса под сушкой. Волосы у нее были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые она принималась обсуждать за обеденным столом, я никогда бы не знал, в какой день она побывала у парикмахера.
— Представляешь, что Хрущев[110] выкинул в Вене? — спросила как-то Дениз.
Значит, в салоне красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она пробежала «Тайм», «Ньюсуик» и «ЮС ньюс энд уорлд рипорт»[111]. Во время полета в Вашингтон мы поговорили о провале американского десанта в Заливе Свиней, о ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема[112]. Нервное напряжение было у нее в крови. После обеда она поймала президента и побеседовала с ним с глазу на глаз. Я видел, она уводит его в Красный кабинет. И представил, как быстро Дениз перескочит через расплывчатые границы, отделяющие ее собственные кошмарные проблемы — а они все были кошмарными! — от сложностей и хитросплетений мировой политики. Для нее это все было единой и неделимой проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает:
— Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча. Принесешь деньги и больше ничего. Больше никаких глупостей! — заявил Кантабиле.
— Да мне бы и в голову не пришло… — сказал я.
— Это верно, пока ты не связываешься с Джорджем Свибелом. Приходи один.
— Конечно. Я и не собирался…
— Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один, понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи в банк и получи чистые деньги. Девять бумажек по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся, что я не заставил тебя съесть тот чертов чек.
Что за фашист! Но может быть, он просто раззадоривал себя, горячился, чтобы не размякнуть? Но сейчас моей единственной целью было избавиться от него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение.
— Как скажешь, — согласился я. — Куда принести деньги?
— К «русской бане» на Дивижн-стрит.
— К этой развалине? Побойся бога!
— Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! — напомнил он.
— Хорошо, — ответил я.
Но он не дождался моего ответа — я снова услышал короткие гудки. Это нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в моей праздной душе.
Надо было заставить себя действовать. От Ренаты я не мог ожидать никакой помощи. Сегодня она была занята на аукционе и разозлилась бы, если бы я позвонил в аукционный зал и попросил ее отвезти меня в Северный Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный бюст, но некоторые вещи она считает проявлением неуважения и быстро раздражается. Ну что ж, придется все делать самому. Вероятно, буксировщиков можно не вызывать, «мерседес» дотащится до мастерской своим ходом. Затем нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В автобусах, как, впрочем, и в метро, слишком много вооруженных алкоголиков и наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить Мурре и съездить в банк. И как-то объяснить, что я не могу повести Лиш и Мэри на музыкальный урок. Эта мысль еще одним камнем легла мне на сердце, потому что я побаивался Дениз. Она все еще имела надо мной определенную власть. Дениз прямо-таки носилась с этими уроками. Впрочем, у нее все было важнейшим, неотложным и критическим. В любые психологические проблемы, связанные с воспитанием детей, она привносила жуткую напряженность. Об интеллектуальном и духовном развитии девочек она говорила не иначе как о деле безнадежном, ничего хорошего не предвещающем и едва ли не заранее обреченном на неудачу. И если детские души окажутся загубленными, это будет исключительно на моей совести. Ведь это я бросил их в самый важный момент всей истории цивилизации, а все ради того, чтобы связаться с какой-то Ренатой. «С этой шлюхой с большими сиськами», регулярно повторяла Дениз. Рената всегда была для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты Дениз нацелены доказать, что в нашей паре мужчина — Рената, а я — женщина.
Дениз, как и мои большие деньги, восходит к театру «Беласко». Тренка играл Мерфи Вервиджер, и, как и полагается звезде, у него была свита — костюмер, пресс-агент и мальчик на побегушках. Дениз жила с Вервиджером в «Стив Мориц» и каждый день являлась в театр в компании с другими его помощниками — со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы, с зачесанными наверх волосами. Элегантная, тоненькая, плоскогрудая, с широкими приподнятыми плечами (из-за чего очертания ее фигуры напоминали старомодный кухонный стул), с огромными фиалковыми глазами, удивительно нежным цветом лица и чудным, почти незаметным пушком, покрывавшим не только щеки, но и переносицу. Из-за августовской жары ворота за сценой, к которым примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми, и солнечный свет, пробивавшийся внутрь, освещал пугающее запустение — руины былой роскоши. «Беласко» напоминал позолоченное блюдо для пирожных с налетом намертво въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли глубокие морщины, он был моложавым и мускулистым. Такими бывают инструкторы по лыжам. Он вовсю старался выглядеть утонченным. Его голова очень напоминала кивер: высокая надменная скала, покрытая густым мехом. Дениз вела для него репетиционные заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица в классе, которой дышат в затылок остальные отличники. Она подошла ко мне, крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила с интонациями, характерными для оперной трагедии. От одного звука собственного голоса на голове у нее зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись.
— Вервиджер спрашивает, как ему произносить это слово, — она подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: «конечный». — Он может произносить его как «коньячный», «конечный» или «конячный»… Мой вариант — «конячный» — ему не понравился…
Я пожал плечами:
— К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно.
Я не стал говорить, что игра Вервиджера вызывает во мне единственное ощущение — ощущение полнейшей безысходности. Роль он строил неправильно с начала до самого конца. Хотя, возможно, в «Стив Мориц» он играл свою роль как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке Демми Вонгел о блистательной светловолосой красавице из «Беласко», вервиджеровской подруге.
А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом на вечер, посвященный культуре, куда надо было явиться в строгих вечерних костюмах. О платьях, туфлях и перчатках Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью дамами. Высокообразованная Дениз информацию о последних национальных и мировых новостях обычно черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением и успевала прочесть о всех подробностях мирового кризиса под сушкой. Волосы у нее были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые она принималась обсуждать за обеденным столом, я никогда бы не знал, в какой день она побывала у парикмахера.
— Представляешь, что Хрущев[110] выкинул в Вене? — спросила как-то Дениз.
Значит, в салоне красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она пробежала «Тайм», «Ньюсуик» и «ЮС ньюс энд уорлд рипорт»[111]. Во время полета в Вашингтон мы поговорили о провале американского десанта в Заливе Свиней, о ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема[112]. Нервное напряжение было у нее в крови. После обеда она поймала президента и побеседовала с ним с глазу на глаз. Я видел, она уводит его в Красный кабинет. И представил, как быстро Дениз перескочит через расплывчатые границы, отделяющие ее собственные кошмарные проблемы — а они все были кошмарными! — от сложностей и хитросплетений мировой политики. Для нее это все было единой и неделимой проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает: