— Мистер президент, что тут можно сделать?
   Пытаясь произвести впечатление друг на друга, мы пользуемся всеми доступными средствами. Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем, Дж. Ф. К. вполне мог за себя постоять, да к тому же он обожал хорошеньких женщин. У меня мелькнуло подозрение, что он тоже читал «Юс ньюс энд уорлд рипорт» и что его информированность ничуть не шире, чем у Дениз. Из нее получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать раньше одиннадцати часов утра. Потому что в определенном смысле Дениз — совершенно необыкновенная женщина. Да к тому же настоящая красавица. И уж сутяга — почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А Дениз, едва мы развелись, сумела втянуть меня в бесконечные судебные разбирательства. Пожалуй, мир никогда не видел более агрессивного, изворотливого и изобретательного истца, чем Дениз. На приеме в Белом доме мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга[113], жалобы Эдмунда Уилсона[114] на то, что правительство сделало из него бедняка, духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт[115], пальцами отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди.
   То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому же тот самый великий Ситрин, который однажды в героическом порыве прорвал бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть Ренаты и в приступе обожания купил «мерседес-бенц». Когда я заезжал за Лиш и Мэри, Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла позволить, чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить от окурков, запачканных губной помадой. Однажды Дениз вышла из дому и проделала это собственноручно, заявив, что не потерпит косметических салфеток, вымазанных бог знает чем.
   Скрепя сердце, я набрал номер Дениз. К моему счастью, ответила горничная, и я сообщил ей:
   — Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной.
   Спустившись вниз, я решил, что смогу втиснуться в «мерседес» и что поврежденное лобовое стекло не помешает езде, разве что полиция меня остановит. Я проверил свое предположение на практике: съездил в банк и получил новые деньги. Мне их выдали в пластиковом конверте. Конверт я сворачивать не стал, просто положил рядом с бумажником. Воспользовавшись телефоном-автоматом, я предупредил ремонтную мастерскую. Теперь приходится предупреждать заранее, теперь не прикатишь в гараж запросто, как во времена прежних механиков. С того же телефона я еще раз попытался дозвониться Джорджу Свибелу. Очевидно, разглагольствуя во время той карточной игры, я сообщил во всеуслышанье, что Джордж вместе с отцом ходит в баню на Дивижн-стрит, которая раньше называлась Робей-стрит. И Кантабиле, скорее всего, надеялся поймать Джорджа там.
   Ребенком я бывал в «Русской бане» с отцом. Это древнее заведение стоит испокон веков: жаркое, влажное, как тропики, и пахнущее приятной гнилью. Внизу, в подвале, мужчины постанывали на разбухших от потоков воды деревянных досках под нещадными хлесткими ударами дубовых веников, распаренных в мыльной воде шаек. Какая-то загадочная гниль подпортила деревянные опоры и окрасила их в светло-коричневый цвет бобровых шкурок в золотистом тумане. Вероятно, Кантабиле надеялся застать Джорджа голым. А иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю!
   Я снова поговорил с секретаршей Джорджа:
   — Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему, чтобы он сегодня не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит… Нет! Это очень серьезно.
   Джордж утверждает, что Шарон притягивает к себе неприятности. Оно и понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный чернокожий мужчина вошел в офис Джорджа в Южном Чикаго, держа наготове бритву. Он виртуозно полоснул лезвием по горлу Шарон и растворился в неизвестности. Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж. Он перевязал Шарон полотенцем и отвез в госпиталь. Джордж и сам то и дело попадает в переделки. А все потому, что вечно пытается найти что-нибудь основополагающее, «благородное», «близкое к земле», первобытное. При виде крови — субстанции жизни — он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и теоретик-примитивист. Этот румяный мускулистый здоровяк с карими добрыми глазами далеко не глуп, если не считать моментов, когда он излагает свои теории. Здесь он громогласен и пылок. Я в этих случаях только усмехаюсь, потому что ценю его доброту. Он заботится о своих престарелых родителях, о сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит «яйцеголовых», но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение сложнейших книг. Правда, без особого успеха. А когда я знакомлю его с интеллектуалами, вроде моего ученого друга Дурнвальда, Джордж возмущается, цепляется к ним и говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас весьма забавный момент в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении разума и зарождении демократии наступает эра смятения и идеологического замешательства — главный феномен нынешнего века. Интеллектуальная жизнь очень увлекала вечного мальчишку Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но «интеллектуалы», которых мне приходится встречать, чаще всего не соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел себя с чикагским бомондом. Дениз приглашала лучших людей города в наш дом в Кенвуде, чтобы поговорить о политике и экономике, о скачках и психологии, о сексе и преступлениях. Я наполнял бокалы и много смеялся, но по большей части держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно.
   — Ты их всех презираешь! — злилась Дениз. — Единственное исключение — этот брюзга Дурнвальд.
   Справедливое обвинение. Мне хотелось избавиться от всех. По сути, у меня не было более сладкой мечты и более сокровенной надежды. Эти люди были против Правды, Добра, Красоты. Они отрицали свет. «Ты сноб», — обвиняла меня Дениз. Вот здесь она не права. Просто я не хотел иметь дела с этими выродками: юристами, конгрессменами, психотерапевтами, профессорами социологии, священниками и «людьми искусства» (в основном, владельцами галерей), которых она приглашала.
   — Тебе нужно познакомиться с нормальными людьми, — сказал мне как-то Джордж. — Дениз окружила тебя пустозвонами, и не сегодня-завтра ты останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь, начнешь сходить с ума.
   — Ничего подобного, — ответил я. — У меня есть ты, и Алек Сатмар, и мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба.
   — Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, — проворчал Джордж.
   — Он же Профессор в квадрате. Ему никто не интересен. Он уже все слышал и все читал. С ним говорить — все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно — и все, конец. Снова подаешь — и снова теряешь очко.
   Джордж вечно пикировался с Дурнвальдом. Это было своего рода соперничество. Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был единственным человеком, которым я восхищался (пожалуй, я даже обожал его), единственным, с кем я мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода отправился в Эдинбургский университет читать лекции о Конте[116], Дюркгейме[117], Теннисе[118], Вебере[119] и прочих.
   — Эти его заумные штучки — отрава для такого человека, как ты, — говорил Джордж. — Я хочу познакомить тебя с ребятами из Южного Чикаго. — Он перешел на крик. — Ты слишком ценный экземпляр, чтобы зачахнуть без пользы.
   — Ладно, — согласился я.
   В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они приглашены ради меня, как вспомогательный состав. В наши дни границы социальных слоев определяются сами собой, точнее теми, кто к этим слоям принадлежит. Так что даже если бы Джордж не похвастал, что моя фамилия занесена в «Кто есть кто» и что меня наградило французское правительство, они бы все равно поняли, что я из образованных. И что? Да ничего. Другое дело, если бы на моем месте очутился Дик Каветт[120], настоящая знаменитость, все было бы по-другому. А так я оказался для них просто еще одним образованным балбесом; Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал их. Они были настолько милы, что простили мне этот рекламный трюк. Джордж хотел развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на голову, так что в конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности.
   — Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, — заявил Джордж.
   — Они пришли к выводу, что ты симпатичный человек. Правда, там был еще Ринальдо Кантабиле. Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты, а ты напился и ни черта не соображал, что происходит.
   — Значит, это был проигровыигрыш, — отмахнулся я.
   — Я думал, что это определение годится только для супружеских пар. Тебе нравится баба, потому что у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому она прекрасно выглядит.
   — Это просто слово-гибрид.
   В покер я играю не ахти, да и гости интересовали меня гораздо больше игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой поляк, изучал компьютеры. Был там и детектив из отдела по расследованию убийств. Рядом со мной сидел выходец с Сицилии — владелец похоронного бюро и, наконец, Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат Эмиль. Эти двое, как выразился Джордж, испортили весь вечер. Эмиль — мелкий хулиган, просто родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже принимал участие в нападении на мою машину. А вот у Ринальдо внешность невероятно привлекательная — лицо украшают темные шелковистые, как мех норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя неотесанную деревенщину. Но в то же время он поддерживал беседу о Роберте Ардри[121], о территориальном императиве, о раскопках пращура человека в Олдувайском[122] ущелье и о взглядах Конрада Лоренца[123]. Он пренебрежительно заявил, что все дело в его образованной жене, которая повсюду оставляет книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает к определенным людям. Пруст (с этим автором я познакомился благодаря подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что его всегда привлекали люди, чьи лица напоминали ему о цветущем боярышнике. Цветком Ринальдо был не боярышник. Скорее калла. Его нос был особенно белым, и огромные, раздувающиеся темные ноздри наводили на мысль о гобое. Люди, настолько не похожие на других, приобретают надо мной определенную власть. Не знаю, что здесь первично: их собственная привлекательность или мой пристальный интерес. Когда я чувствую, что мои уязвленные чувства очерствели и притупились, восприятие возвращается неожиданно, от какого-нибудь очень сильного толчка.
   Мы сидели за круглым столом с одной мощной ножкой, новенькие карты летали и поблескивали, а Джордж заставлял игроков говорить. Он играл роль импрессарио, и гости делали ему одолжение. Следователь рассказал об убийствах на улицах.
   — Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него в кармане не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни. Я говорю им: «Что ж это вы, ублюдки, убиваете из-за денег? Из-за денег! За самую дешевую вещь в мире. Я убил больше парней, чем вы, но это было на войне».
   Продавец смокингов тосковал по своей девушке — приемщице рекламы в «Сан таймс». Говорил он с лающим литовским акцентом, шутил, хвастал, но как-то грустно. Рассказывая о себе, пылал гневом и почти рыдал. Он свои смокинги собирает по понедельникам. После уик-энда они заляпаны соусом, супом, виски или семенем, «как вы это называете». Во вторник он едет в одну контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там он проводит день со своей подружкой. Ай-я-яй, они даже до кровати не успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол.
   — Она — девочка из хорошей семьи. То что надо. Но делает все. Я объясняю ей как, и она делает, и без разговоров.
   — Так ты видишь ее только по вторникам? Никогда не водишь ее пообедать, никогда не приходишь к ней домой? — спросил я.
   — В пять часов она отправляется к старухе-матери готовить обед. Клянусь, я даже не знаю ее фамилии. Вот уже двадцать лет не знаю о ней ничего, кроме телефонного номера.
   — Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься?
   Он изумился и обвел игроков недоуменным взглядом, как бы говоря: «Что это с парнем?» А потом сказал:
   — Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях?
   Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем особым тоном, которым объясняют простейшие факты обычной жизни образованным тупарям:
   — Слышь, профессор, не нужно смешивать одно с другим. Жена вовсе не для этого. На кривую ножку ищи кривой сапожок. А если уж нашел, то так и ходи.
   — В любом случае, моя милая уже в могиле.
   Я всегда говорю, что рад советам, благодарен за полученный урок и спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но всегда ценю дружеское расположение. Мы потягивали виски, передвигали покерные фишки, попыхивали сигарами на этой кухне в Южном Чикаго, пронизанной черным дыханием металлургических и нефтеперерабатывающих заводов, под сплетениями силовых проводов. Я часто отмечал непонятную живучесть природы в этих индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в прудах, воняющих бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в «погонах» носятся над камышами, как одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили.
   Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом обществе, я отправился домой. Я просадил что-то около шести сотен, учитывая и чек, выписанный Кантабиле. Но я настолько привык, что у меня отбирают деньги, что даже не огорчался. Я получил огромное удовольствие от этого вечера, от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно, обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне потом сказали, совершенно не понимал, что вокруг меня происходит. Другие игроки бросили игру, заметив, что кузены Кантабиле передергивают — показывают друг другу карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном.
   — Они не уйдут с добычей с моей территории, — горячился Джордж в очередной вспышке театрального раздражения.
   — Но Ринальдо опасен.
   — Ринальдо — придурок! — взвизгнул Джордж.


* * *


   Может, и так, но в эпоху Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла из плохих дядек. Как раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом городе, но не из-за бесчисленных скотобоен, а потому, что здесь то и дело происходили ожесточенные войны между мафиозными кланами. В чикагской кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло где-то посередине. Они работали на синдикат, гоняли грузовики с виски, калечили и убивали людей. Самые обыкновенные громилы и рэкетиры. Но в сороковых один тупоголовый Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое расшалившихся парней отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали ему оплеух, заставили ползать по полу и жрать смешанные с грязью опилки. Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от ярости на полу и, довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж, никто не принимал Кантабиле всерьез. Старый Ральф Кантабиле (по прозвищу Лентяйчик), отбывающий пожизненное заключение в Джольете, рассорил семью с мафией, прикончив двух сопляков. Именно поэтому Ринальдо не мог спустить человеку, который сперва проиграл ему в покер, а потом отозвал чек, тем более мне, известному всему Чикаго. Ринальдо, или Рональд, может, и не котировался в иерархии преступного мира, но мой «мерседес» он раздолбал. Была ли его ярость яростью настоящего бандита? Была она искренней или наигранной, кто знает? Очевидно одно — Ринальдо оказался из породы гордых и обидчивых парней, с которыми вечно проблем не оберешься из-за того, что они слишком страстно переживают всякие мелочи, едва ли способные задеть здравомыслящего человека.
   Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, — как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим?
   Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот — рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала «Цитрин», но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец — отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание — это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость — это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка — страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее — эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие — это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия.
   Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде.
   Лифт пришел очень быстро — время выгула собак уже миновало. В «собачьи часы» дождаться лифта — дело безнадежное, приходится пользоваться лестницей. Я вышел к своей измятой машине — только уход за ней обходился мне в полторы тысячи в год. На улице нечем было дышать. Мрачный декабрьский день, канун Рождества; дымный воздух — больше выхлопов, чем кислорода, — дотянулся сюда через озеро от огромного металлургического и нефтяного комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в Индиане. Я сел за руль, завел мотор и включил радио. Зазвучала музыка. Мне вдруг захотелось, чтобы в машине было побольше кнопок — нащелкаться ими вволю. Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали праздничные концерты — старинную музыку Корелли[124] , Баха и Палестрины[125], дирижер — покойный Гринберг, партия виола да гамба — Коэн, партия клавесина — Леви. Они играли пронзительную и прекрасную кантату на старинных инструментах, а я пытался рассмотреть дорогу через расколотое лобовое стекло. В кармане вместо с очками, бумажником и носовым платком лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так и не решил, в каком порядке действовать. В таких вещах я вообще стараюсь не принимать решений, просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне пришло в голову заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из моих «чикагских» настроений. Как бы это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть души желает самовыражения. Появляются некоторые симптомы передозировки кофеина. И в то же время возникает ощущение, будто я — всего лишь инструмент внешних сил. И они используют меня либо в качестве примера ошибок, совершаемых человеком, либо просто как неясные очертания желанного грядущего. Я рулил. Впереди плескалось огромное белесое озеро. На востоке белое небо, какое бывает в Сибири, нависло над комплексом Маккормика[126], похожим на пришвартованный к берегу авианосец. Жизнь повернулась спиной к зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со мной пристраивались автомобили, водителям хотелось поближе рассмотреть немыслимо изуродованный «мерседес».
   В Сити-клубе я надеялся поговорить с Вито Лангобарди, чтобы узнать его мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был гангстером самого высокого ранга, приятелем покойного Мюррея Верблюда[127] и семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился. Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна из наиболее значительных фигур преступного мира) занимал настолько высокое положение в своей организации, что сделался утонченным джентльменом — мы обсуждали исключительно туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и у меня водились приталенные рубашки с петельками для галстука под воротничком. Эти петельки каким-то образом роднили нас. Нечто похожее происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них братьям и сестрам, вышедшим из детского возраста, из-за строжайшего табу на инцест запрещено встречаться до порога старости, и если это табу внезапно отменяется… Нет, это сравнение не слишком удачное. Лучше так — одновременно со мной в школе учились довольно злобные дети, ужасные детки, которые и повзрослев жили совсем не так, как я. Но теперь я непринужденно болтаю с ними о рыбалке во Флориде, о сшитых на заказ рубашках с петельками или о проблемах добермана Лангобарди. После игры, в демократичной наготе раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.