Страница:
Я вышел на холодок, прогуляться. Свет из коттеджа освещал колеи и канавы, пронизывал перепутанные стебли придорожной дикой морковки и амброзии. Выли собаки, возможно, даже лисы, пронзительно светили звезды. В доме дрожали едва различимые тени — наконец-то полиция ворвалась через окна, сумасшедший ученый перестрелял их, его лаборатория взорвалась, он погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.
Демми на Барроу-стрит, скорее всего, смотрела ту же картину. У нее не было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала фильмы ужасов. К ночи Демми всегда становилась беспокойной. Мы смотрели десятичасовые новости, прогуливали собаку, играли в триктрак и раскладывали пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни[65] мечет ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше не злился на него. Встречаясь, Демми и Гумбольдт сразу начинали говорить о старых фильмах и новых таблетках. Обстоятельно и крайне эмоционально обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было приятно, что у них столько общего.
— Он классный парень, — сказала Демми.
Гумбольдт тоже высказался:
— Эта девушка действительно разбирается в фармации. Исключительная девушка. — И, не в силах сдержать себя, добавил: — Она нашла кое-что, чтобы сделаться совершенно свободной.
— Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
— Это не то, — сказал Гумбольдт. — Жизнь должна опьянять, или она ничего не стоит. Она либо сжигает нас, или мы попросту сгниваем. США — романтическая страна. Если ты хочешь быть трезвенником, Чарли, так это только потому, что ты не от мира сего и ни к чему не стремишься. — Он понизил голос и потупил глаза. — Разве Кэтлин выглядит дикой? Но она позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру…
— Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
— У меня нет никаких планов относительно Демми, Чарли. Ей еще предстоит слишком много страданий.
Он лез не в свое дело. И все же его слова тронули меня. Демми действительно пришлось многое пережить. Некоторые женщины плачут тихо, как садовая лейка. Демми рыдала страстно, как только может рыдать женщина, которая верит в грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть — мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт спал очень мало, и она, предвидя целую череду маниакальных ночей, воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
Вместо вступительного слова к Ночи Бесед с Фон Гумбольдтом Флейшером (поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое историческое заявление: пришло время (поздний Ренессанс), когда жизнь утратила способность устраивать самое себя . Теперь она должна быть устроена кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до наших собственных это «устроительство» есть не что иное, как единый, великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение гибельный процесс. Таких людей, как Гумбольдт — вдохновенных, проницательных, тонких и безумных, — переполняет идея, что человеческой деятельностью, такой грандиозной и безгранично разнообразной, в настоящее время должны управлять исключительные личности. Гумбольдт и сам был такой «исключительной личностью», а значит — законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его. Пока мы смеемся — с нами все в порядке. В то время я и сам был в большей или меньшей степени таким кандидатом. Мне тоже мерещились грандиозные перспективы, идеологические победы, личный триумф.
А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи разглагольствования поэта.
Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу сколько мог. Сперва мы вели двойной концерт, но через некоторое время я был с шумом свергнут со сцены. Извергая доводы и формулировки, опровергая и делая открытия, голос Гумбольдта подымался, затихал, подымался снова; рот распахивался, и тени залегали у него под глазами, казавшимися черными дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом на широком ремне со свисавшим свободным концом. Гумбольдт постепенно переходил от повествования к речитативу, от речитатива воспарял к арии под аккомпанемент оркестра намеков, художественного вкуса, любви к своему искусству, преклонения перед его великими мужами, но также подозрений и надувательства. На моих глазах этот человек то попадал в унисон со своим сумасшествием, то диссонировал с ним.
Он начал с замечания о месте искусства и культуры в администрации Стивенсона первого срока — о своей роли, нашей роли, поскольку мы должны были пользоваться моментом вместе. Отталкивался он от оценки Эйзенхауэра. У Эйзенхауэра нет политической смелости. Посмотри, как он позволил Джо Маккарти[66] и сенатору Дженнеру[67] отзываться о генерале Маршалле[68]. У него нет мужества. Зато он дока в снабжении и рекламном деле, и не глуп. Он замечательный кадровый офицер, легкий на подъем, игрок в бридж, любит девочек и читал вестерны Зейна Грея[69]. Если общество хочет ненавязчивого правительства, если оно уже вполне оправилось после депрессии, мечтает отдохнуть от войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без сторонников «нового курса»[70], и разбогатело настолько, чтобы быть неблагодарным, оно будет голосовать за Айка, за эдакого принца, которого можно заказать по каталогу «Сирс Робак». Возможно, публике уже надоели великие личности вроде Рузвельта, и напористые типы вроде Трумэна. Но Гумбольдт не хочет недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется своей цели. И мы увидим, на какую высоту может подняться искусство в свободном обществе, может ли оно идти в ногу с общественным прогрессом. Упомянув Рузвельта, Гумбольдт заметил, что тому следовало хоть что-нибудь предпринять после смерти Бронсона Каттинга[71]. Сенатор Каттинг вылетел из родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера[72]. Власть Гувера держалась на том, что он выполнял грязную работу для президентов. Вспомни, как он пытался навредить Бертону К. Уилеру[73] из Монтаны. Гумбольдт перешел к сексуальной жизни Рузвельта. А от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера к Ленину и ГПУ Дзержинского. Затем упомянул Сеяна[74] и возникновение тайной полиции в Римской империи. Потом он заговорил о литературной теории Троцкого и о том, как тяжело прицепить великое искусство к товарному поезду Революции. Затем Гумбольдт снова вернулся к Айку, заговорил о мирной жизни профессиональных военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль и бутылка. Меры, принимаемые втихую, чтобы оградить сильных мира сего от скандала. Меры безопасности в мужских борделях Нью-Йорка. Алкоголизм и гомосексуализм. Супружеская жизнь и быт педерастов. Пруст и Шарлюс[75]. Сексуальные отклонения в немецкой армии до 1914 года. По ночам Гумбольдт читал историю войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете[76], Честере Уилмоте[77], Лиддел Гарте[78] и гитлеровских генералах. Он также знал Уолтера Уинчелла[79] и Эрла Уилсона[80] и Леонарда Лайонса[81] и Реда Смита[82], легко переходил с пересказа сенсационных статеек к генералу Роммелю, а от Роммеля к Джону Донну[83] и Т. С. Элиоту. Об Элиоте он знал такие странные факты, каких, пожалуй, не знал никто другой. Гумбольдта переполняли сплетни и галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны для всей поэзии. Но что первично? И все это лилось на меня потоком, полупривилегией-полуболью, вместе с иллюстрациями из классики и высказываниями Эйнштейна и Жа Жа Габор[84], ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Халаса[85], на скрытые мотивы Арнольда Тойнби, и (иногда) на торговлю подержанными машинами. Богатые мальчики, бедные мальчики, еврейские мальчики, гойские мальчики, хористки, проституция и религия, старые деньги, новые деньги, клубы джентльменов, Бэк-Бей[86], Ньюпорт[87], Вашингтон-сквер, Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд[88], Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Ди Маджио[89], Гертруда Стайн[90] и Алиса, Фрейд и Ференци[91]. Доходя до Ференци, он всегда делал одно и то же замечание: ничто не может быть настолько далеким от инстинкта, как рационализм, и, следовательно, в соответствии с Ференци, рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство — сумасшествие Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт обычно говорил об Антонене Арто[92]. Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на лекцию в Париж. Когда они собрались, вместо лекции Арто вышел на сцену и закричал, как обезумевшее чудовище. «Раскрыл рот и заорал, — говорил Гумбольдт. — Заорал неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было потрясающее событие. Почему? Да потому, что художник Арто — это несостоявшийся священник. А несостоявшиеся священники специализируются на богохульстве. Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали в этом случае? Только в интеллект, который какой-то Ференци приравнял к безумию. Но что это означает в широком смысле? Это означает, что единственное искусство, к которому интеллектуалы способны испытывать интерес, это искусство, воспевающее первичность идеи. Художники должны интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры и история культуры становятся главным предметом искусства. И поэтому рафинированная аудитория французов с почтением слушала вопли Арто. Для них единственная цель искусства — предлагать идеи и суждения и вдохновлять. Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Их задача — спустить шедевры до обыкновенного дискурса. Вопль Арто — интеллектуален. Во-первых, он — атака на „культ искусства“ девятнадцатого века, которую хочет сменить культ рассуждения…
— Теперь ты видишь, Чарли, — закончил свою речь Гумбольдт, — как важно для администрации Стивенсона иметь такого советника по культуре, как я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
Наверху Кэтлин готовилась ко сну. Наш потолок был для нее полом. Она ходила по голым доскам, сообщавшим нам о каждом ее движении. Я почти завидовал ей. Меня сотрясала дрожь, я и сам не возражал бы забраться под какие-нибудь одеяла. Но Гумбольдт заявил, что мы всего-то в пятнадцати минутах езды от Трентона и в двух часах по железной дороге от Вашингтона. Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже связался с ним и они назначили встречу. Гумбольдт попросил меня помочь ему подготовить тезисы для этого разговора, и мы обсуждали их до трех часов ночи. Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать в себя последний стакан джина.
На следующее утро он все еще был полон сил. А у меня не переставая кружилась голова, пытавшаяся переварить плотный поток трудно уловимых рассуждений и сведений из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком. Гумбольдт не спал вовсе.
Чтобы немного успокоиться, он сделал пробежку. Топая по гравию перепачканными туфлями и по шею обляпываясь грязью, он семенил по дороге, сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная сумахом и маленькими дубами, засасывает его и он тонет между берегов ломких ползучих сорняков, чертополоха, осота, молочая и грибов-дождевиков. Когда он вернулся, брюки были облеплены колючками. У пробежки конечно же тоже имелся свой подтекст: будучи секретарем у сэра Уильяма Темпла[93], Джонатан Свифт каждый день пробегал несколько миль, чтобы выпустить пар. Вас одолевают слишком сочные мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.
Гумбольдт взял меня прогуляться, и коты, увязавшиеся за нами, шуршали опавшими листьями. Они отрабатывали внезапные прыжки, набрасываясь на прижавшиеся к земле паутинки, и, расправив гренадерские хвосты, кидались точить когти о деревья. Хозяин очень ими гордился. Утренний воздух наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем на судьбоносном «бьюике» мы отправились в Принстон.
Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с пустым и неискренним лицом, непроизвольно клонившимся назад в легком подпитии, мы встретились за ленчем во французском ресторане. Он и не собирался говорить со мной. Ему хотелось пошептаться с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Сьюэл — космополит из космополитов (как ему представлялось) — никогда раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы.
— Если ты захочешь поехать, старина, — сказал Сьюэл, — мы это устроим.
— Я не готов, — сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие нацисты или агенты ГПУ.
Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил:
— Я же говорил: это собеседование — всего лишь формальность. Мы со Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем друг о друге. Но никаких обременительных чувств. Только я не могу понять, на кой черт Дамаску понадобился Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь.
— Дамаск! — не удержался я. — Среди арабов он будет шейхом апатии.
Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь мелкие зубы.
В это время я был новичком, статистом, и Сьюэл отнесся ко мне соответственно. Я понял, что он увидел перед собой слабохарактерного молодого человека, достаточно симпатичного, немного толстоватого, немного наглого, с большими полусонными глазами и с явным отсутствием энтузиазма к чужим авантюрам (это я прочел в его глазах). Неспособность Сьюэла верно оценить меня показалась обидной. Только досада всегда заряжала меня энергией. И если позднее я сделался такой важной шишкой, то только потому, что извлекал пользу из чужого пренебрежения. Я мстил тем, что добивался успеха. Поэтому я обязан Сьюэлу довольно многим, и с моей стороны было по меньшей мере неблагодарностью спустя годы, когда я, потягивая виски, прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать то, что вырвалось у меня: для некоторых смерть — благо. Я вспомнил остроту, которую сказал Гумбольдту, когда он провожал меня на электричку из Принстона на узловую станцию. Люди смертны, и мой злобный выпад вернется ко мне. А что касается апатии: апостол Павел[94] из Тарса по дороге в Дамаск прозрел и проснулся, а Сьюэл из Принстона проспит всю дорогу самым глубоким сном. Вот куда меня занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова. Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми Вонгел напрасно отправила меня на собеседование в сером костюме, в пристегивающемся воротничке, в бордовом галстуке и того же цвета туфлях из козлиной кожи.
В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную стойку со стаканом виски и бутербродом с маринованной селедкой, прочитал некролог Сьюэла в чикагской «Дейли Ньюс», прошло совсем немного времени, и Гумбольдт, который умер пятью или шестью годами ранее, снова вошел в мою жизнь. Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я не могу точно назвать час, когда это произошло. Тогда я невнимательно относился ко времени, и это — явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела.
Демми на Барроу-стрит, скорее всего, смотрела ту же картину. У нее не было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала фильмы ужасов. К ночи Демми всегда становилась беспокойной. Мы смотрели десятичасовые новости, прогуливали собаку, играли в триктрак и раскладывали пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни[65] мечет ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше не злился на него. Встречаясь, Демми и Гумбольдт сразу начинали говорить о старых фильмах и новых таблетках. Обстоятельно и крайне эмоционально обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было приятно, что у них столько общего.
— Он классный парень, — сказала Демми.
Гумбольдт тоже высказался:
— Эта девушка действительно разбирается в фармации. Исключительная девушка. — И, не в силах сдержать себя, добавил: — Она нашла кое-что, чтобы сделаться совершенно свободной.
— Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
— Это не то, — сказал Гумбольдт. — Жизнь должна опьянять, или она ничего не стоит. Она либо сжигает нас, или мы попросту сгниваем. США — романтическая страна. Если ты хочешь быть трезвенником, Чарли, так это только потому, что ты не от мира сего и ни к чему не стремишься. — Он понизил голос и потупил глаза. — Разве Кэтлин выглядит дикой? Но она позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру…
— Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
— У меня нет никаких планов относительно Демми, Чарли. Ей еще предстоит слишком много страданий.
Он лез не в свое дело. И все же его слова тронули меня. Демми действительно пришлось многое пережить. Некоторые женщины плачут тихо, как садовая лейка. Демми рыдала страстно, как только может рыдать женщина, которая верит в грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть — мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт спал очень мало, и она, предвидя целую череду маниакальных ночей, воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
Вместо вступительного слова к Ночи Бесед с Фон Гумбольдтом Флейшером (поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое историческое заявление: пришло время (поздний Ренессанс), когда жизнь утратила способность устраивать самое себя . Теперь она должна быть устроена кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до наших собственных это «устроительство» есть не что иное, как единый, великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение гибельный процесс. Таких людей, как Гумбольдт — вдохновенных, проницательных, тонких и безумных, — переполняет идея, что человеческой деятельностью, такой грандиозной и безгранично разнообразной, в настоящее время должны управлять исключительные личности. Гумбольдт и сам был такой «исключительной личностью», а значит — законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его. Пока мы смеемся — с нами все в порядке. В то время я и сам был в большей или меньшей степени таким кандидатом. Мне тоже мерещились грандиозные перспективы, идеологические победы, личный триумф.
А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи разглагольствования поэта.
Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу сколько мог. Сперва мы вели двойной концерт, но через некоторое время я был с шумом свергнут со сцены. Извергая доводы и формулировки, опровергая и делая открытия, голос Гумбольдта подымался, затихал, подымался снова; рот распахивался, и тени залегали у него под глазами, казавшимися черными дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом на широком ремне со свисавшим свободным концом. Гумбольдт постепенно переходил от повествования к речитативу, от речитатива воспарял к арии под аккомпанемент оркестра намеков, художественного вкуса, любви к своему искусству, преклонения перед его великими мужами, но также подозрений и надувательства. На моих глазах этот человек то попадал в унисон со своим сумасшествием, то диссонировал с ним.
Он начал с замечания о месте искусства и культуры в администрации Стивенсона первого срока — о своей роли, нашей роли, поскольку мы должны были пользоваться моментом вместе. Отталкивался он от оценки Эйзенхауэра. У Эйзенхауэра нет политической смелости. Посмотри, как он позволил Джо Маккарти[66] и сенатору Дженнеру[67] отзываться о генерале Маршалле[68]. У него нет мужества. Зато он дока в снабжении и рекламном деле, и не глуп. Он замечательный кадровый офицер, легкий на подъем, игрок в бридж, любит девочек и читал вестерны Зейна Грея[69]. Если общество хочет ненавязчивого правительства, если оно уже вполне оправилось после депрессии, мечтает отдохнуть от войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без сторонников «нового курса»[70], и разбогатело настолько, чтобы быть неблагодарным, оно будет голосовать за Айка, за эдакого принца, которого можно заказать по каталогу «Сирс Робак». Возможно, публике уже надоели великие личности вроде Рузвельта, и напористые типы вроде Трумэна. Но Гумбольдт не хочет недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется своей цели. И мы увидим, на какую высоту может подняться искусство в свободном обществе, может ли оно идти в ногу с общественным прогрессом. Упомянув Рузвельта, Гумбольдт заметил, что тому следовало хоть что-нибудь предпринять после смерти Бронсона Каттинга[71]. Сенатор Каттинг вылетел из родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера[72]. Власть Гувера держалась на том, что он выполнял грязную работу для президентов. Вспомни, как он пытался навредить Бертону К. Уилеру[73] из Монтаны. Гумбольдт перешел к сексуальной жизни Рузвельта. А от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера к Ленину и ГПУ Дзержинского. Затем упомянул Сеяна[74] и возникновение тайной полиции в Римской империи. Потом он заговорил о литературной теории Троцкого и о том, как тяжело прицепить великое искусство к товарному поезду Революции. Затем Гумбольдт снова вернулся к Айку, заговорил о мирной жизни профессиональных военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль и бутылка. Меры, принимаемые втихую, чтобы оградить сильных мира сего от скандала. Меры безопасности в мужских борделях Нью-Йорка. Алкоголизм и гомосексуализм. Супружеская жизнь и быт педерастов. Пруст и Шарлюс[75]. Сексуальные отклонения в немецкой армии до 1914 года. По ночам Гумбольдт читал историю войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете[76], Честере Уилмоте[77], Лиддел Гарте[78] и гитлеровских генералах. Он также знал Уолтера Уинчелла[79] и Эрла Уилсона[80] и Леонарда Лайонса[81] и Реда Смита[82], легко переходил с пересказа сенсационных статеек к генералу Роммелю, а от Роммеля к Джону Донну[83] и Т. С. Элиоту. Об Элиоте он знал такие странные факты, каких, пожалуй, не знал никто другой. Гумбольдта переполняли сплетни и галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны для всей поэзии. Но что первично? И все это лилось на меня потоком, полупривилегией-полуболью, вместе с иллюстрациями из классики и высказываниями Эйнштейна и Жа Жа Габор[84], ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Халаса[85], на скрытые мотивы Арнольда Тойнби, и (иногда) на торговлю подержанными машинами. Богатые мальчики, бедные мальчики, еврейские мальчики, гойские мальчики, хористки, проституция и религия, старые деньги, новые деньги, клубы джентльменов, Бэк-Бей[86], Ньюпорт[87], Вашингтон-сквер, Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд[88], Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Ди Маджио[89], Гертруда Стайн[90] и Алиса, Фрейд и Ференци[91]. Доходя до Ференци, он всегда делал одно и то же замечание: ничто не может быть настолько далеким от инстинкта, как рационализм, и, следовательно, в соответствии с Ференци, рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство — сумасшествие Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт обычно говорил об Антонене Арто[92]. Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на лекцию в Париж. Когда они собрались, вместо лекции Арто вышел на сцену и закричал, как обезумевшее чудовище. «Раскрыл рот и заорал, — говорил Гумбольдт. — Заорал неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было потрясающее событие. Почему? Да потому, что художник Арто — это несостоявшийся священник. А несостоявшиеся священники специализируются на богохульстве. Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали в этом случае? Только в интеллект, который какой-то Ференци приравнял к безумию. Но что это означает в широком смысле? Это означает, что единственное искусство, к которому интеллектуалы способны испытывать интерес, это искусство, воспевающее первичность идеи. Художники должны интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры и история культуры становятся главным предметом искусства. И поэтому рафинированная аудитория французов с почтением слушала вопли Арто. Для них единственная цель искусства — предлагать идеи и суждения и вдохновлять. Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Их задача — спустить шедевры до обыкновенного дискурса. Вопль Арто — интеллектуален. Во-первых, он — атака на „культ искусства“ девятнадцатого века, которую хочет сменить культ рассуждения…
— Теперь ты видишь, Чарли, — закончил свою речь Гумбольдт, — как важно для администрации Стивенсона иметь такого советника по культуре, как я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
Наверху Кэтлин готовилась ко сну. Наш потолок был для нее полом. Она ходила по голым доскам, сообщавшим нам о каждом ее движении. Я почти завидовал ей. Меня сотрясала дрожь, я и сам не возражал бы забраться под какие-нибудь одеяла. Но Гумбольдт заявил, что мы всего-то в пятнадцати минутах езды от Трентона и в двух часах по железной дороге от Вашингтона. Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже связался с ним и они назначили встречу. Гумбольдт попросил меня помочь ему подготовить тезисы для этого разговора, и мы обсуждали их до трех часов ночи. Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать в себя последний стакан джина.
На следующее утро он все еще был полон сил. А у меня не переставая кружилась голова, пытавшаяся переварить плотный поток трудно уловимых рассуждений и сведений из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком. Гумбольдт не спал вовсе.
Чтобы немного успокоиться, он сделал пробежку. Топая по гравию перепачканными туфлями и по шею обляпываясь грязью, он семенил по дороге, сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная сумахом и маленькими дубами, засасывает его и он тонет между берегов ломких ползучих сорняков, чертополоха, осота, молочая и грибов-дождевиков. Когда он вернулся, брюки были облеплены колючками. У пробежки конечно же тоже имелся свой подтекст: будучи секретарем у сэра Уильяма Темпла[93], Джонатан Свифт каждый день пробегал несколько миль, чтобы выпустить пар. Вас одолевают слишком сочные мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.
Гумбольдт взял меня прогуляться, и коты, увязавшиеся за нами, шуршали опавшими листьями. Они отрабатывали внезапные прыжки, набрасываясь на прижавшиеся к земле паутинки, и, расправив гренадерские хвосты, кидались точить когти о деревья. Хозяин очень ими гордился. Утренний воздух наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем на судьбоносном «бьюике» мы отправились в Принстон.
Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с пустым и неискренним лицом, непроизвольно клонившимся назад в легком подпитии, мы встретились за ленчем во французском ресторане. Он и не собирался говорить со мной. Ему хотелось пошептаться с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Сьюэл — космополит из космополитов (как ему представлялось) — никогда раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы.
— Если ты захочешь поехать, старина, — сказал Сьюэл, — мы это устроим.
— Я не готов, — сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие нацисты или агенты ГПУ.
Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил:
— Я же говорил: это собеседование — всего лишь формальность. Мы со Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем друг о друге. Но никаких обременительных чувств. Только я не могу понять, на кой черт Дамаску понадобился Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь.
— Дамаск! — не удержался я. — Среди арабов он будет шейхом апатии.
Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь мелкие зубы.
В это время я был новичком, статистом, и Сьюэл отнесся ко мне соответственно. Я понял, что он увидел перед собой слабохарактерного молодого человека, достаточно симпатичного, немного толстоватого, немного наглого, с большими полусонными глазами и с явным отсутствием энтузиазма к чужим авантюрам (это я прочел в его глазах). Неспособность Сьюэла верно оценить меня показалась обидной. Только досада всегда заряжала меня энергией. И если позднее я сделался такой важной шишкой, то только потому, что извлекал пользу из чужого пренебрежения. Я мстил тем, что добивался успеха. Поэтому я обязан Сьюэлу довольно многим, и с моей стороны было по меньшей мере неблагодарностью спустя годы, когда я, потягивая виски, прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать то, что вырвалось у меня: для некоторых смерть — благо. Я вспомнил остроту, которую сказал Гумбольдту, когда он провожал меня на электричку из Принстона на узловую станцию. Люди смертны, и мой злобный выпад вернется ко мне. А что касается апатии: апостол Павел[94] из Тарса по дороге в Дамаск прозрел и проснулся, а Сьюэл из Принстона проспит всю дорогу самым глубоким сном. Вот куда меня занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова. Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми Вонгел напрасно отправила меня на собеседование в сером костюме, в пристегивающемся воротничке, в бордовом галстуке и того же цвета туфлях из козлиной кожи.
В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную стойку со стаканом виски и бутербродом с маринованной селедкой, прочитал некролог Сьюэла в чикагской «Дейли Ньюс», прошло совсем немного времени, и Гумбольдт, который умер пятью или шестью годами ранее, снова вошел в мою жизнь. Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я не могу точно назвать час, когда это произошло. Тогда я невнимательно относился ко времени, и это — явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела.
* * *
А теперь день сегодняшний. Другая сторона жизни — сугубо современная.
Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я вышел из дому, чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись внизу, обнаружил, что мой «мерседес-бенц» ночью пострадал. Речь идет не о том, что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся, не оставив записки под дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и целенаправленно — как я понял, орудовали бейсбольными битами. Престижная, хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад, была истерзана с ненавистью, не поддающейся осмыслению, — осмыслению в эстетическом плане, ведь эти купе очень красивые, особенно в серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел как-то сказал с определенной долей горького восхищения: «Если немцы что и умеют, так это убивать евреев и делать автомобили».
Нападение на машину оказалось для меня тяжелым ударом и в социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и убежден, что даже гангстеры уважают хорошие автомобили. Правда, недавно какую-то машину выловили из лагуны в Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли человека, который, очевидно, пытался выбраться с помощью монтировки. Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться от свидетелей. Но машина-то была всего лишь «шевроле». А с «мерседесом 280-SL» такого сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что в Чикаго человека могут зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину ни у кого не поднимется рука.
Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист. Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно одним пустым бахвальством, или, скажем, охранительной магией. Ведь жителям больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка, так сказать, критическая масса безразличия. И от теорий есть определенная польза — они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл здесь в том, чтобы избежать неприятностей. И вот теперь мне на собственной шкуре пришлось почувствовать, что такое ад урбанистической идиотии. На моей элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке, на моей безалаберной покупке — разве разумно водить такое сокровище в моем шатком положении? — не оставили живого места. Ни одного! Тонкая крыша с люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема
— все было разбито или смято. Ударопрочные боковые стекла выдержали, но были сплошь заплеваны. Ветровое стекло прорезали трещины, как отметины какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва не свалился в обморок.
Мою машину растерзали. Говорят, крысы, тысячами шныряющие по продовольственным складам, взрезают и растерзывают бесчисленные мешки с мукой. Я чувствовал, что сердце мое трещит по швам, как такой вот мешок. Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч долларов. Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым тщательным образом проверяет все мои прибыли. Тем утром я как раз собирался поговорить с Уильямом Муррой, хорошо одетым, вкрадчивым и чудодейственным экспертом, дипломированным бухгалтером высшей квалификации, который уже дважды спас меня от федерального правительства. Хотя теперь мой доход упал до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной.
Вообще-то я купил этот «мерседес 280-SL» из-за своей подруги Ренаты. Увидев «додж-компакт», который я водил, когда мы познакомились, она сказала:
— Разве эта машина годится для значительного человека? Это какой-то нонсенс.
Я пытался объяснить ей, что подозрительно отношусь к вещам и к людям, которые водят восемнадцатитысячедолларовые автомобили. Такой великолепной машине нужно соответствовать, и, следовательно, за рулем перестаешь быть самим собой. Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я не умею тратить деньги, пренебрегаю собой, уклоняюсь от возможностей, которые подарил мне успех, и вообще боюсь его. Рената — дизайнер интерьеров, не удивительно, что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла идея. И я нырнул в настроение, которое называю «Антоний и Клеопатра». Позволил Тибру затопить Рим. Решил показать миру, что влюбленная парочка может рулить по Чикаго в серебристом «мерседесе», мотор которого тикает, как игрушечная многоножка, как швейцарские часы марки «Аккутрон» — нет, как «Одемар Пиге» с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными камнями! Словом, я позволил автомобилю стать продолжением моей души (ее глупой и тщеславной стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого. Мне пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску.
Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть громче, чем от клепального молотка. Конечно, тактика партизанской войны джунглей уже давно применяется во всех больших городах мира. Бомбы взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я живу в относительно спокойном Чикаго. Паркуюсь за углом своей многоэтажки, в узком переулке. Как же привратник не услышал такого грохота среди ночи? Конечно, люди не любят тревожиться и норовят с головой накрыться одеялом. Они слышат пистолетный выстрел и говорят друг другу: «Какой громкий выхлоп!» А ночной сторож… Он закрывает дверь в час ночи и моет полы. Переодевается в кладовке в серый пропахший потом комбинезон. Когда входишь в вестибюль поздно ночью, непременно чувствуешь смесь запахов: хлорная известь пополам с мускусным ароматом гниющих груш, идущим от его костюмчика. Нет, у бандитов, которые покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже. Они дождались, пока проедет патрульная машина и, зная, что она вернется только минут через пятнадцать, выскочили из укрытия и обрушились на мой «мерседес» с битами, дубинками и молотками.
Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я вышел из дому, чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись внизу, обнаружил, что мой «мерседес-бенц» ночью пострадал. Речь идет не о том, что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся, не оставив записки под дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и целенаправленно — как я понял, орудовали бейсбольными битами. Престижная, хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад, была истерзана с ненавистью, не поддающейся осмыслению, — осмыслению в эстетическом плане, ведь эти купе очень красивые, особенно в серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел как-то сказал с определенной долей горького восхищения: «Если немцы что и умеют, так это убивать евреев и делать автомобили».
Нападение на машину оказалось для меня тяжелым ударом и в социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и убежден, что даже гангстеры уважают хорошие автомобили. Правда, недавно какую-то машину выловили из лагуны в Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли человека, который, очевидно, пытался выбраться с помощью монтировки. Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться от свидетелей. Но машина-то была всего лишь «шевроле». А с «мерседесом 280-SL» такого сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что в Чикаго человека могут зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину ни у кого не поднимется рука.
Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист. Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно одним пустым бахвальством, или, скажем, охранительной магией. Ведь жителям больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка, так сказать, критическая масса безразличия. И от теорий есть определенная польза — они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл здесь в том, чтобы избежать неприятностей. И вот теперь мне на собственной шкуре пришлось почувствовать, что такое ад урбанистической идиотии. На моей элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке, на моей безалаберной покупке — разве разумно водить такое сокровище в моем шатком положении? — не оставили живого места. Ни одного! Тонкая крыша с люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема
— все было разбито или смято. Ударопрочные боковые стекла выдержали, но были сплошь заплеваны. Ветровое стекло прорезали трещины, как отметины какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва не свалился в обморок.
Мою машину растерзали. Говорят, крысы, тысячами шныряющие по продовольственным складам, взрезают и растерзывают бесчисленные мешки с мукой. Я чувствовал, что сердце мое трещит по швам, как такой вот мешок. Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч долларов. Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым тщательным образом проверяет все мои прибыли. Тем утром я как раз собирался поговорить с Уильямом Муррой, хорошо одетым, вкрадчивым и чудодейственным экспертом, дипломированным бухгалтером высшей квалификации, который уже дважды спас меня от федерального правительства. Хотя теперь мой доход упал до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной.
Вообще-то я купил этот «мерседес 280-SL» из-за своей подруги Ренаты. Увидев «додж-компакт», который я водил, когда мы познакомились, она сказала:
— Разве эта машина годится для значительного человека? Это какой-то нонсенс.
Я пытался объяснить ей, что подозрительно отношусь к вещам и к людям, которые водят восемнадцатитысячедолларовые автомобили. Такой великолепной машине нужно соответствовать, и, следовательно, за рулем перестаешь быть самим собой. Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я не умею тратить деньги, пренебрегаю собой, уклоняюсь от возможностей, которые подарил мне успех, и вообще боюсь его. Рената — дизайнер интерьеров, не удивительно, что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла идея. И я нырнул в настроение, которое называю «Антоний и Клеопатра». Позволил Тибру затопить Рим. Решил показать миру, что влюбленная парочка может рулить по Чикаго в серебристом «мерседесе», мотор которого тикает, как игрушечная многоножка, как швейцарские часы марки «Аккутрон» — нет, как «Одемар Пиге» с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными камнями! Словом, я позволил автомобилю стать продолжением моей души (ее глупой и тщеславной стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого. Мне пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску.
Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть громче, чем от клепального молотка. Конечно, тактика партизанской войны джунглей уже давно применяется во всех больших городах мира. Бомбы взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я живу в относительно спокойном Чикаго. Паркуюсь за углом своей многоэтажки, в узком переулке. Как же привратник не услышал такого грохота среди ночи? Конечно, люди не любят тревожиться и норовят с головой накрыться одеялом. Они слышат пистолетный выстрел и говорят друг другу: «Какой громкий выхлоп!» А ночной сторож… Он закрывает дверь в час ночи и моет полы. Переодевается в кладовке в серый пропахший потом комбинезон. Когда входишь в вестибюль поздно ночью, непременно чувствуешь смесь запахов: хлорная известь пополам с мускусным ароматом гниющих груш, идущим от его костюмчика. Нет, у бандитов, которые покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже. Они дождались, пока проедет патрульная машина и, зная, что она вернется только минут через пятнадцать, выскочили из укрытия и обрушились на мой «мерседес» с битами, дубинками и молотками.