Сталин умел платить. Фадеев представил вождю список писателей, подлежащих награждению орденами. Это был первый орденский писательский список. Сталин почитал, тяжело подвигал глазами по Демьянам Бедным, Алексеям Толстым, Катаевым, Кавериным, Асеевым и спрашивает:
   – А где этот… Молодой смоленский поэт… Который написал про Никиту Моргунка?
   – Мы полагали, товарищ Сталин, молод еще, рановато.
   – Ничего… Я думаю, можно его включить. Фадеев включил Твардовского на орден Трудового Красного Знамени. Сталин при повторном прочтении списка опять поправил Фадеева.
   – Мы тут посоветовались… Я думаю, можно ему дать орден Ленина.
   Тогда же Твардовский получил и Сталинскую премию I степени. То есть попал своей поэмой прямо в десятку, в «яблочко».
   Рассказывают, что ему разрешили съездить на Север и разыскать родителей. Отца он уже не застал в живых, там быстро перемалывали людей, а мать нашел всю во вшах, чуть живую от изнурения и голода.
   И еще непонятно многим, спрашивают еще, отчего Твардовский пил горькую. Совесть у него болела всегда, но тайно. Но тут вдруг война. Не до совести. Опять же новые ордена, новые премии. Клевал с руки. И вдруг – бац! «Все было лишь ложь и обман». Сталин разоблачен, у людей открываются глаза. Тогда Твардовский начал замаливать свои грехи и замаливал их до последнего своего дыхания. Правда, не столько в поэзии (ничего особенного, замаливающего он не успел или не сумел создать), сколько в журнальной и общественной деятельности. Он сделал то, за что ему можно было бы простить не одну «Страну Муравию».
   – Что ты имеешь в виду?
   – Я имею в виду Солженицына. Да, он вывел из тьмы, из небытия Солженицына, выпустил из бутылки джинна. Знаете, как в восточной сказке. Маленькая бутылка, открывают пробку, оттуда идет дымок. И вдруг возникает великан, гигант ростом до облаков. Сидел в бутылке происками злых чар. А обратно в бутылку его уже не затолкнешь и не поместишь. Может быть, для одного этого стоило и родиться, и существовать в нашей литературе и жизни Твардовскому. Во всяком случае, даже если бы он не сделал ничего другого, все равно ему полагался бы памятник на какой-нибудь площади. Да ведь не поставят пока. Больше того, в шестидесятилетие поэта не только не дали ему Героя Соцтруда, но хотя бы и орден Ленина. Подбросили Трудового Красного Знамени. А в героях ходят у нас теперь Вадим Кожевников и Георгий Марков, Борис Полевой и Михалков, Грибачев и Катаев.
   Все они, может быть, неплохие люди, и все они исправно клюют с руки, за что и получили Героев, но не позорно ли было отпускать Твардовского на тот свет с орденишком Трудового Красного Знамени? Все же, что бы теперь ни говорили о нем, как смешон ни покажется потомкам его печник, балующийся чайком у Ленина, все же, если сгрести всех «Гертрудов» в один мешок да положить на весы, а на другую чашку одного Твардовского, перетянет все!
   Но вот что значит воспитание и инерция. Отца с матерью замучили. Журнал отобрали. В шестидесятилетие в душу плюнули. Заставили умирать в душной темноте нелепой опалы, а он, уже многое как будто поняв, уже едва шевеля губами, на последней стадии рака просит Марию Илларионовну вовремя заплатить партвзносы! О Русская земля, о загадочная русская душа! Нет, положительно, надо поклониться в ножки нашим подпиливальщикам и расшатывателям, потому что самим нам ни черта, как видно, не сделать!
   Писательская профессия состоит в том, чтобы высказывать свои мысли. И свои чувства. При том, что мысли, не высказанные на страницах прозы или в стихах, невольно будут проскальзывать в устных разговорах и спорах. Шильце будет высовываться сквозь редины мешка. Поэтому заранее надо сказать, что писателю-профессионалу трудно быть конспиратором. Даже если речь идет пока не о тайной какой-нибудь организации, а лишь о тайных мыслях и знаниях. Недаром ведь и Пушкина члены тайных российских обществ боялись приобщить к своим тайнам да так и не допустили до них. Поэт! Что с него взять? Обязательно проболтается, не в разговоре, так в стихах где-нибудь. Повеет, повеет, помимо желания, новым духом.
   Не мог я прочно держать в себе свое новое содержание, хотя не мог и раскрыться полностью. Но создавались ведь и такие моменты, когда невозможно было промолчать, стерпеть, не возвысить голос.
   Вспоминаю маленький инцидент на даче у Георгия Леонидзе в Кахетии. Проходила декада русской литературы в Грузии. Ну, ездили, выступали, восторгались, как говорится, с трудящимися. Но тоже и грузинские писатели по своей неписанной традиции то один, то другой приглашали к себе в гости, если не всю делегацию, то часть ее по собственному выбору. Значит, другая часть в это время приглашена другим грузинским гостеприимцем. Так вот оказались мы, человек десять, на даче у Георгия Леонидзе. Неторопливы и велеречивы грузинские застолья. На много часов. Успеют сидящие за столом и спеть песню, и повспоминать, и почитать стихи. Настроение сложилось такое, что начали вдруг то один, то другой прославленные, известные во всяком случае, поэты читать чужие стихи. Есть ведь у каждого любимые, и прочитать его под настроение все равно что спеть хорошую песню. Были там Тихонов и Прокофьев, Доризо и Сергей Васильев, Долматовский и Боков, Смеляков и Дудин… В основном верно, но в деталях предположительно. По крайней мере, таким мне представляется сегодня состав того леонидзевского застолья. Но совсем точно, что Сергей Васильев, когда дошел до него ряд читать чужие стихи, удивил меня и заставил высказаться. До этого звучали Гумилев и Анненский, Цветаева и Блок. Кто-то прочитал «Мать» Николая Дементьева, кто-то «Зодчие» Дмитрия Кедрина, кто-то «Прасковью» Исаковского. Так шло, пока Сергей Васильев не встал, и не оперся руками о край стола, и не выдвинул вперед подбородка, словно тут не дружеская пирушка, а московское писательское собрание.
   – Да, дорогие друзья, да, да и да. Как только мы начинаем читать любимые стихи, сразу идут Гумилев и Блок. Хорошо, что зазвучали тут милые наши, можно сказать, современники: и Коля Дементьев, и Боря Корнилов, и Паша Васильев. Я вам прочитаю сейчас одно прекрасное, воистину хрестоматийное стихотворение поэта, имя которого никогда, к сожалению, не возникает уже много лет в наших поэтических разговорах. Что-то вроде дурного тона. А между тем – напрасно. Я и сейчас, идя наперекор установившей традиции, назову это имя – Демьян Бедный.
   Тут действительно шумок прошелся по застолью, так неожиданно оказалось это для всех, хотя и непонятно было, то ли это одобрительный шумок, то ли от удивления.
   – Да, да и да! И чтобы показать вам, какой это был все-таки превосходный поэт, я прочитаю сейчас одно его стихотворение. Это маленький шедевр, забытый, к сожалению. А забывать такие стихи нам не следовало бы.
   И Сергей Васильев, еще больше выставив вперед свою тяжелую нижнюю челюсть и еще тверже опершись о край стола большими волосатыми руками, внятно донося каждое слово, проникаясь каждым словом до глубин своей собственной души, прочитал нам стихотворение, которое перед этим назвал шедевром.
 
НИКТО НЕ ЗНАЛ…
Был день, как день, простой, обычный,
Одетый в серенькую мглу.
Гремел сурово голос зычный
Городового на углу.
Гордяся блеском камилавки,
Служил в соборе протопоп,
И у дверей питейной лавки
Шумел с рассвета пьяный скоп.
На рынке лаялись торговки,
Жужжа, как мухи на меду,
Мещанки, зарясь на обновки,
Метались в ситцевом ряду.
На дверь присутственного места
Глядел мужик в немой тоске, —
Пред ним обрывок «манифеста»
Желтел на выцветшей доске.
На каланче кружил пожарный,
Как зверь, прикованный к кольцу,
И солдатня под мат угарный
Маршировала на плацу.
К реке вилась обозов лента.
Шли бурлаки в мучной пыли.
Куда-то рваного студента
Чины конвойные вели.
Какой-то выпивший фабричный
Кричал, кого-то разнося:
«Прощай, студентик горемычный!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто не знал, Россия вся
Не знала, крест неся привычный,
Что в этот день такой обычный
В России… Ленин родился!
 
   Закончив чтение, Сергей Васильев обвел застолье победоносным, прямо-таки торжествующим взглядом. Тихонов подтвердительно, по-патриаршьи закивал головой: «Да, так, забываем». Боков и Доризо просветлели, словно омылись в родниковой воде, Долматовский озарился, раскуривая трубку и как бы собираясь высказать что-то еще более одобрительное. Прокофьев потянулся чокаться к декламатору, а сам толкал Доризо, сидящего по соседству: «Кольк, Кольк, а?» И вот-вот расплачется, прослезится от умиления. «Кольк, Кольк, вот как надо писать-то».
   Не знаю уж, как получилось, то ли я насупился угрюмо над своим бокалом, не поднимая глаз, то ли какие особые ледяные эманации, флюиды излучались от меня на все застолье, но только все как-то вдруг замолчали и уставились на меня выжидающе, вопросительно, словно предчувствуя, что я сейчас могу встать и высказаться. Леонидзе как чуткий тамада тотчас и дал мне слово, постучав дополнительно ножом по бутылке, хотя дополнительно призывать к вниманию уже и не требовалось.
   А говорить пришлось разбросано, возможно, от того же волнения, только в другую сторону, и чтобы получилось в конце концов в духе тоста. Других, кроме тостов, речей здесь не могло быть.
   Неужели же они ждали, что я сейчас провозглашу здравицу за бедного и забытого Демьяна или, на худой конец, за Сергея Васильева. Или уж не ждали ли они, что я провозглашу тост за героя стихотворения, родившегося в тот день. Или за всю Россию, которую он – предполагается этими людьми – вывел из тьмы, осветил и спас. Но я уж встал, и стакан, как я успел заметить, отнюдь не дрожал в моей руке.
   – Толстой был срыватель всех и всяческих масок. И верно, срывал. Но, увлекшись этим процессом, не заметив как, он начал в конце концов срывать одежды со своей собственной матери, стремясь обнажать и показывать всему свету ее наиболее язвенные места. Для родного сына занятие не очень-то благородное и похвальное. Но то был хоть гений, тот хоть перед этим нарисовал нам образ великой и просвещенной, красивой и одухотворенной России. Вдохновенный портрет ее вырос перед нами из ее военного подвига и составлен из отдельных прекрасных образов: Андрея Волконского, Наташи Ростовой, Пьера Безухова, Пети Ростова, Левина и Кити, Вронского и Анны Карениной, Оленина, Марьянки, Брошки, Кутузова, Тушина, Багратиона, Денисова…
   Что мы услышали здесь, извергнутое в свое время, если не ошибаюсь, в 1927 году, грязными и словоблудными устами Демьяна Бедного, который по сравнению со Львом Толстым не заслуживает, конечно, другого названия, кроме жалкой шавки?
   Ропот недоумения и смущения прокатился по застолью. Но, как видна, соскучились они в своем сиропе по острому, и никто не оборвал, не пресек, давая возможность высказаться.
   – Я сознательно груб. Но мои эпитеты (перефразируя известное место у Белинского) слишком слабы и нежны, чтобы выразить состояние, в которое привело меня слушание этого стихотворения. В каждом из нас, как в организме, много всего и разного. Во мне кило шестьсот мозга, но есть и иные (в животе) вещества. Вопрос, на что смотреть.
   Что такое Россия в 1870 году? Творит Достоевский, звучат новые симфонии и новые оперы Чайковского. В расцвете сил тот же Толстой. В деревне звучат хороводы. Ссылаюсь на Некрасова и на его строки: «Будут песни к нему хороводные на заре из села долетать, будут нивы ему хлебородные (хлебородные, заметьте!) безгреховные сны навевать». Менделеев уже открыл свою периодическую таблицу, Тимирязев вот-вот начнет читать свои блестящие лекции. В Москве возводится грандиозное, ослепительно бело сооружение – памятник московскому пожару и Бородину и вообще памятник победы над Наполеоном. В России от края до края бурлят ежегодно 18 тысяч ярмарок. Через восемь лет Россия, жертвуя своей кровью, освободит свою ближайшую родственницу – Болгарию – от турецкого ига… Сами понимаете, я не ходячая энциклопедия и не готовился к этому выступлению. Но я думаю, если поднять газеты того времени, мы найдем там много такого, что можно было бы прочитать с гордостью за Россию, за ее общественную жизнь, за ее дела.
   И что же он выбрал из всей российской действительности того времени, чтобы показать свету? Повторяю в коротком пересказе. Серенькая мгла. А почему, собственно, в апреле серенькая мгла? Скорее, это был день весенний, напоенный синевой и солнцем, грачи прилетели. Городовой на углу и поп в соборе. У дверей питейной лавки шумит пьяный скоп. На рынке лаются торговки. Не просто ведь торгуют в изобилии сметаной и маслом, а обязательно лаются. Мещанки мечутся в ситцевом ряду. А чего бы им там метаться, если ситцев огромный выбор, всем хватит и все ситцы дешевые? А они мечутся там, словно в теперешнем ГУМе. На каланче пожарный, прикованный, как зверь, к кольцу… Ну, знаете… Не хватает уже ни слов, ни злости. При чем тут пожарный, который обязан нести свою службу, свое дежурство? Солдатня марширует под угарный мат. Не просто солдаты, а солдатня. Не думаю, к тому же, чтобы русские офицеры так-таки все и матерились угарным матом. Между прочим, те самые офицеры, которые через несколько лет проявят на Шипке и под Плевной чудеса героизма…
   Как же надо было ненавидеть Россию, свою родную мать, чтобы собрать в одно стихотворение все наиболее грязное и мерзкое, да и не просто собрать, а клеветнически преувеличить и даже выдумать и преподнести нам эту вонючую жижу, чтобы мы ее нюхали. Вот вы, хозяин стола, – грузин. Возможно ли, чтобы грузинский поэт написал бы нечто столь же омерзительное о прошлом своей страны? Только мы, самоеды и предатели, мало того, что способны написать такое, способны еще и восхищаться этой гадостью сорок лет спустя после ее написания! Меня уже понесло, и надо было сворачивать на тост.
   – Есть табу. Есть запретные вещи. Нельзя взрослому мужчине подглядывать, как раздевается мать. Вот он раздвинул занавеску и в щелочку подглядел: «Гы-гы, сиськи висят!» И снова щелочку закрыл, и ничего словно бы не случилось. Нет, случилось! Он переступил запретную грань. В душе своей. Из человека он превратился в хама. А я нарисую и еще более трагическую ситуацию. Представим себе, что разбойники под угрозой оружия и смерти заставили взрослого мужчину изнасиловать собственную мать. Их было несколько сыновей. Один, хоть наставлены пистолеты и приставлены ножи к горлу, бросился на разбойников и тотчас погиб. Что ж, были у России и такие сыновья! Другой покорился и совершил насилие. Третий хоть сам и не насильник, но смотрел, как насильничает его брат, и не пошевелился, потому что у горла нож – нож. И вот они оба остались живы. Но жалка их участь и страшна их жизнь. И что же теперь с них спрашивать? Они теперь могут все. После насилия над собственной матерью что для них осталось святого? Что для них насилие над чужой женщиной? Или вообще над другим человеком? Жечь, убивать, мучить, предавать, доносить – все пожалуйста! А уж глумиться на словах – про это и говорить нечего.
   Вы можете не поддержать меня в этом тосте, но я хочу выпить за настоящие сыновний чувства, за настоящее сыновнее мужество, которое в крайнем случае предпочитает смерть покорности и позору. Я рад провозгласить этот тост на древней грузинской земле, которую всегда отличало рыцарство, мужество, доблесть. Я рад произнести этот тост в доме замечательного грузина, нашего хлебосольного хозяина. Ваша!
   Другой раз был случай, когда Безыменский читал в Доме литераторов в малом зале свою новую поэму. И когда прозвучали вдруг чудовищные строки о том, что храм Христа Спасителя вскочил на теле Москвы, как белый волдырь, я немедленно поднялся и демонстративно покинул зал, неторопливо идя по проходу, а потом громыхнул дверью сзади себя.
   Всякий разговор мог быть для меня теперь чреват острой критической ситуацией, неожиданной вспышкой.
   Кто-то в разговоре о Шаляпине (восхищались, конечно, его искусством, вспоминали разные забавные анекдоты из его биографии) решил тихонько сбить наш пафос и, что называется, в бочку меда добавить ложку дегтя. А там ведь, глядишь, и вся бочка окажется с душком.
   – А вот был случай. Еще до отъезда Шаляпина в эмиграцию. Пригласили его дать концерт для детдомовцев, а он по своим правилам, что бесплатно поют только птицы, потребовал гонорар соболями. С детей – соболя! У детей отбирать соболя!
   Все сконфузились за великого артиста, сникли.
   – А вы как считаете?
   Это уже вопрос прямо ко мне. Может быть, начались уже и провокации, ибо от разговора к разговору шорох пошел по Москве о том, что Владимир Алексеевич загибает временами куда-то не туда.
   – А что мне считать? Это вы наивно считаете, что соболя пошли бы на шапки детдомовцам. Как вы думаете, видели детдомовцы этих соболей до шаляпинского концерта? А после концерта увидели бы? Зачем же заниматься демагогией, будто Шаляпин хотел отобрать соболей у детишек. Детишки как ели пшенную кашу, так и продолжали бы ее есть. Соболя же эти, незаконно отобранные, по крайней мере попали в хорошие руки.
   – Но детдомовцы…
   – А откуда взялись детдомовцы? Как это благородно: Дзержинскому поручили заняться детдомовцами. Но почему раньше в России не было детдомовцев? Да потому, что они возникли в результате деятельности того же Дзержинского. Эти сироты были детьми жертв гражданской войны и первых послереволюционных лет. Слишком много было убито взрослого русского населения, вот и появились детдомовцы. Ах, как благородно, истребив отцов и матерей, дать их детям миску жидкой пшенной кашки!
   – Но все же убежал Шаляпин за границу, не остался с народом. Что ни говори, а вроде предательство.
   – Милые, забываем же обстановку. Представьте себе – Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов. Любят Россию, Москву, Петербург, родные, дорогие сердцу места. И вдруг: Воскресенская площадь в Москве становится площадью Свердлова, Дворцовая площадь в Петербурге – имени Урицкого, Невского проспекта уже более нет (это потом ему возвратили название), да и самого Петрограда.
   По всей стране высыпали поселки и фабрики Володарского и Розы Люксембург. Разве не побежишь[75]?
   После этих разговоров дома, ночью, наедине с самим собой посасывало в области сердца и была как бы подвешенность в пустоте над бездной, колебание почвы под ногами, сыпучесть песка, болотная зыбкость и ощущение, что что-то делается не то и не так.
   Но приходил день, множество дел и хлопот оттесняли назад ночные тревоги, и я опять встречался с друзьями, знакомыми и писателями, опять начинались разговоры и споры.
   Иногда я сталкивался с людьми, которые сразу же, с первых слов уходили от разговоров и замыкались в скорлупу, пробить которую было невозможно ничем. Иногда я наталкивался на яростный отпор, впрочем, редко, может быть, потому, что заранее знаешь ведь, с кем не надо, не надо пытаться говорить. Хоть и сейчас убежден, что если человек по крови, по национальности русский, то все равно рано или поздно можно докопаться до живого зернышка, погребенного в мусоре внушения, ложных представлений, в ледяной смерзшейся глыбе, в этаком оковалке замороженного дерьма, который носит он в себе на месте живой и теплой души. Нет, верю и сейчас, что зернышко все равно есть даже и у самых, казалось бы, безнадежных, про которых мы с Кириллом и Лизой говорили только одно слово – мертвяги.
   Но часто бывало и так, что собеседник твой все понял, прозрел, со всем согласился, оживел, глаза его пояснели и осмыслились, забился пульс, около рта наметилась горькая складочка, только-только что не набежала на ресницу слеза (как преувеличение не преувеличено), но тут, все поняв и увидев, он делает шаг назад, щелкает переключателем, гасит осмысленный и живой взор, надевает мертвенную маску и залезает в такую уж бронированную скорлупу, из которой его никогда и ничем не выманишь. Разве что выползет сам, когда увидит, что изменилась внешняя ситуация, создалась иная раскладка сил. А один мне так и сказал:
   – Я же полковник в отставке. Я же пенсию двести рублей в месяц получаю и буду получать ее пожизненно. Если все рухнет, ты, что ли, мне эту пенсию будешь платить?
   Но зато какая сласть была почесать языки с полными своими единомышленниками, где не надо выбирать осторожных слов, намеков и экивоков, но где (впервые это получилось в моей жизни) все можно было называть своими словами, своим полным именем. А если и был свой словарик, то это больше так, для игры. Да еще в присутствии непосвященных. Например, когда я спрашивал про какого-нибудь человека, то Кирилл или Лиза (или я сам) могли ответить мне вслух и при всех: «Прогрессивная личность».
   Однажды когда-то я сказал про одного еврея, что он в целом – прогрессивная личность. Друзья посмеялись, и с тех пор пошло, было принято нами на вооружение, всегда можно было сказать про человека еврейского происхождения – прогрессивная личность.
   Гитлер в нашем обиходе назывался архитектором. Это по инициативе Кирилла. Тот и вправду ведь был сначала архитектором, кажется, даже писал стихи. Во всяком случае, Кирилл иногда читал, не знаю уж, в чьем переводе на русский язык:
 
Мы идем, отбивая шаг,
Пыль Европы у нас под ногами.
Ветер битвы свистит в ушах,
Кровь и ненависть, кровь и пламя!
 
   Последняя строчка сама собой вошла в наш разговорный язык. Когда мы узнавали, например, про только что взорванный собор в каком-нибудь городе, в Брянске или Витебске, самое время было Кириллу, сжав свои и без того тонкие губы и сузив свои глаза, сказать: «Кровь и ненависть, кровь и пламя!»
   Да и в более простых случаях, при разглядывании абстракций, воспроизведенных в альбомах, при слушании битловской музыки или просто при разглядывании афиш поэтического, скажем, вечера, когда значится двадцать человек и все, за исключением одного-двух бедолаг, – прогрессивные личности. Тут Кирилл и мог подкинуть: «Кровь и ненависть!»
   В кино мы любили ходить. Даже на фильмы, которые заведомо могли принести нам только горечь.
   – Ничего, надо посмотреть для озлобления.
   – Для озлобления, Владимир Алексеевич, для озлобления.
   Это была у нас такая же четкая формула, как и «прогрессивная личность», и мы пользовались ею часто не только в кино, но и в других подходящих случаях. Прочитать книгу, битком набитую вульгарным социологизмом фальсифицирующую гражданскую войну, последние дни царской семьи, восхваляющую взахлеб каких-нибудь там Свердлова, Бела Куна, Дзержинского…
   – Да что у меня, неприятностей, что ли, мало в жизни, чтобы я еще читал эту дрянь?
   – Для озлобления, Владимир Алексеевич, обязательно надо прочитать.
   Или иногда, задумавшись и оценивая новую какую-нибудь информацию, ну, о том, например, что в Ленинграде была попытка переконструировать и модернизировать Невский проспект, что там снесли дом Энгельгардов, собор на Сенной площади, или просто сидя в ЦДЛ и оглянувшись на публику, Кирилл всегда мог сказать с неожиданной вопросительной болью:
   – А не был ли действительно архитектор прав?
   Самые ответственные разговоры легко возникали и расцветали во время возвращения из какой-нибудь автомобильной поездки. Во-первых, времени – некуда девать. Во-вторых, ночная езда и замкнутый салон автомобиля сближают и сплачивают еще больше. Кроме того, до некоторой степени утрачивается реальность обстановки, времени.
   Тогда не только для взаимной потехи, но и для оттачивания мыслей, формулировок, для более тонкого уяснения отдельных вопросов шла игра в кувальдягу.
   – Но все же, почему вся наша земля неприглядна, замусорена, истерзана? Ну, один председатель бесхозяйственный растяпа, неряха, ну, другой, но почему все? Не кроется ли за этим какой-нибудь политической, экономической подоплеки?