Страница:
Владимир Алексеевич Солоухин; Последняя ступень
Владимир Алексеевич Солоухин (1924-1997)
Последняя ступень
(Исповедь вашего современника)
ОТ АВТОРА
Эта книга написана – страшно сказать – в 1976 году, то есть в то время, которое потом назвали «застойным». Можно сказать и по-другому: это было мертво-стабильное время, никаких перемен, никаких даже шевелений в сторону перемен не предвиделось и даже не предчувствовалось.
Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль не проглядывалась даже на две-три фигуры вперед. Ну, уйдет Брежнев, но ведь рядом с ним Андропов, Черненко, Суслов, Гришин, Громыко, Устинов, Щелоков… Непробиваемая толща кадров, готовых занять место Генсека и удерживать существующую стабильность, то есть застой. И потом эти взаимные аэродромные чмокания-целования с Живковым, Чаушеску, Кадаром, Гереком… Надеяться было не на что.
А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось – об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить хоть сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.
И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял.
Тут совпало несколько дополнительных обстоятельств, которые тоже сыграли свою роль.
Анна Ахматова, услышав у Марины Цветаевой в стихах что-то о смерти, воскликнула: «Ты с ума сошла! В стихах все сбывается!» А я как раз написал одно стихотворение. Где-то вычитал, что Страдивари потому делал такие драгоценные скрипки, что брал для этого дерево, в которое ударила молния. Скорее всего – легенда. Но, во всяком случае, легенда красивая. И вот стихотворение у меня заканчивалось:
Врачи думают, что больные ничего не слышат, не знают. А шушуканье за спиной трудно было не слышать: три месяца, от силы – шесть. Потоки метастазы, легочная температура, как бы вялая пневмония – картина известная… Когда же прошел год и пошел второй, я сказал себе: вот, ты хотел, чтобы небеса ударили в тебя, они и ударили. Но более того, они дают тебе дополнительный срок жизни. Зачем? Чтобы ты протирал штаны в ЦДЛ? Нет, тебе дан дополнительный срок, чтобы ты написал свою главную книгу. К 1976 году книга была готова.
Рязанская поэтесса Нина Краснова (она же и профессиональная машинистка) сказала мне однажды: «Все твои повести, это как деревня с ее домами, деревьями, колодцами, амбарами и прудами, а эта рукопись как церковь, венчающая деревенский пейзаж». Пусть будет так. Правда, когда я спросил у Нины Петровны: «А что же в этом случае моя новая повесть «Смех за левым плечом»? – Краснова не растерялась: «Это крестик на церковке»…
Книга «Последняя ступень» писалась без оглядки по многим причинам, и первая из них та, что было бы смешно даже и помышлять об ее опубликовании в то время. Ну а если написать и спрятать, то какие же могут быть оглядки? Это некоторые с их квартирными «эпопеями» да с карикатурами на русского солдатика «линяли за бугор», а я даже в уме не держал. Где родился, там и пригодился.
Передиктовал рукопись машинистке, размножил до шести-семи экземпляров. Хранились: два экземпляра в Москве в надежных, домах и семьях, один экземпляр в Париже, один в Сан-Франциско, один во Франкфурте-на-Майне, но везде с твердым уговором: без моего ведома из рук не выпускать.
Но время шло. Чувство опасности притуплялось, я стал давить рукопись почитывать то одному человеку, то другому. В общей сложности «тираж» прочтения составил, вероятно, около полусотни. Называть всех, кто прочел, ни к чему, упомяну лишь Леонида Максимовича Леонова, да еще Александра Львовича Казембека, русского дворянина, эмигранта в Париже, основателя партии «Младороссов», в программе которой было соединить Советскую власть (вернее, сталинское единоначалие и государственность) с монархией. Идея кажется смешной, но не настолько уж. Ведь Сталин уже и был самодержцем, и если бы не вывели его из строя 28 февраля 1953 года, народ, возможно, провозгласил бы его даже императором.
Так вот, реакция этих двух людей. Леонов: «Вообще ходит человек по Москве с водородной бомбой в портфеле и делает вид, что там у него бутылка коньяку».
Александр Львович, после войны возвратившийся из парижской эмиграции в Москву, оказался одним из первых читателей рукописи. Помню, я сидел в кресле в его комнате, а он ходил мимо меня своими мелкими шажками, ходил не целый ли вечер, никак не решаясь на вынесение приговора. Потом остановился на секунду: «Во-первых, это – блистательно, во-вторых, по-русски – доблестно!..» И тотчас вышел из комнаты. Завышенную восторженность оценки (а она была еще выше, чем изображено здесь) надо отнести за тот счет, что Казембек всю жизнь прожил с этими идеями, но высказать их (по крайней мере, в такой форме и в таком объеме) не высказал.
А между тем потекли годы. Издательство «Посев» во Франкфурте-на-Майне освоить рукопись не смогло («Нас разнесут!»). Самое большое, что они сделали, это извлекли оттуда небольшую главку о Ленине и под названием «Читая Ленина» издали ее отдельной брошюркой.
Сейчас могу сказать, на сердце руку положи, что удерживали от публикации меня не боязнь, не страх (скорее инерция), однако не на последнем месте был и этический момент. Может быть, даже на первом месте. Ведь я отчетливо понимал, что некоторые «персонажи» в книге легко узнаваемы, и «персонажам» это может вовсе не понравиться. А я им, между тем, обязан столь многим, что огорчать их никак не хотелось бы.
Даю ли я себе отчет в том, что многие мысли, идеи, положения были подраздерганы за двадцать лет мною самим в других книгах либо статьях, частично другими людьми, частично самим временем? В частностях – да, но в большом и целом основная концепция остается, мне кажется, злободневной. Впрочем возможному читателю судить об этом будет легче, нежели автору.
Должен заметить, что где-то в середине срока хранения рукописи, я перечитал ее и сделал некоторые вставочки, уточнения и дополнения. Это означает, что я и сам видел, как время идет, и что оно меняет не только обстановку в стране, но и меня самого.
Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль не проглядывалась даже на две-три фигуры вперед. Ну, уйдет Брежнев, но ведь рядом с ним Андропов, Черненко, Суслов, Гришин, Громыко, Устинов, Щелоков… Непробиваемая толща кадров, готовых занять место Генсека и удерживать существующую стабильность, то есть застой. И потом эти взаимные аэродромные чмокания-целования с Живковым, Чаушеску, Кадаром, Гереком… Надеяться было не на что.
А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось – об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить хоть сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.
И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял.
Тут совпало несколько дополнительных обстоятельств, которые тоже сыграли свою роль.
Анна Ахматова, услышав у Марины Цветаевой в стихах что-то о смерти, воскликнула: «Ты с ума сошла! В стихах все сбывается!» А я как раз написал одно стихотворение. Где-то вычитал, что Страдивари потому делал такие драгоценные скрипки, что брал для этого дерево, в которое ударила молния. Скорее всего – легенда. Но, во всяком случае, легенда красивая. И вот стихотворение у меня заканчивалось:
Ну, вот небеса и бабахнули. В 1973 году, в возрасте сорока девяти лет – операция в онкологическом институте им. Герцена (при желании читайте об этом подробнее в повести «Приговор»).
Вот что дереву нужно, чтоб начало петь,
Редкий жребий,
Чтоб горний огонь снизошел,
Чтобы вдоль по волокнам тугим
До корней прокатилась гроза,
Опалив, закалив,
Словно воина сердце в бою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я созрел, я готов, я открыто стою.
О, ударьте в меня, небеса!
Врачи думают, что больные ничего не слышат, не знают. А шушуканье за спиной трудно было не слышать: три месяца, от силы – шесть. Потоки метастазы, легочная температура, как бы вялая пневмония – картина известная… Когда же прошел год и пошел второй, я сказал себе: вот, ты хотел, чтобы небеса ударили в тебя, они и ударили. Но более того, они дают тебе дополнительный срок жизни. Зачем? Чтобы ты протирал штаны в ЦДЛ? Нет, тебе дан дополнительный срок, чтобы ты написал свою главную книгу. К 1976 году книга была готова.
Рязанская поэтесса Нина Краснова (она же и профессиональная машинистка) сказала мне однажды: «Все твои повести, это как деревня с ее домами, деревьями, колодцами, амбарами и прудами, а эта рукопись как церковь, венчающая деревенский пейзаж». Пусть будет так. Правда, когда я спросил у Нины Петровны: «А что же в этом случае моя новая повесть «Смех за левым плечом»? – Краснова не растерялась: «Это крестик на церковке»…
Книга «Последняя ступень» писалась без оглядки по многим причинам, и первая из них та, что было бы смешно даже и помышлять об ее опубликовании в то время. Ну а если написать и спрятать, то какие же могут быть оглядки? Это некоторые с их квартирными «эпопеями» да с карикатурами на русского солдатика «линяли за бугор», а я даже в уме не держал. Где родился, там и пригодился.
Передиктовал рукопись машинистке, размножил до шести-семи экземпляров. Хранились: два экземпляра в Москве в надежных, домах и семьях, один экземпляр в Париже, один в Сан-Франциско, один во Франкфурте-на-Майне, но везде с твердым уговором: без моего ведома из рук не выпускать.
Но время шло. Чувство опасности притуплялось, я стал давить рукопись почитывать то одному человеку, то другому. В общей сложности «тираж» прочтения составил, вероятно, около полусотни. Называть всех, кто прочел, ни к чему, упомяну лишь Леонида Максимовича Леонова, да еще Александра Львовича Казембека, русского дворянина, эмигранта в Париже, основателя партии «Младороссов», в программе которой было соединить Советскую власть (вернее, сталинское единоначалие и государственность) с монархией. Идея кажется смешной, но не настолько уж. Ведь Сталин уже и был самодержцем, и если бы не вывели его из строя 28 февраля 1953 года, народ, возможно, провозгласил бы его даже императором.
Так вот, реакция этих двух людей. Леонов: «Вообще ходит человек по Москве с водородной бомбой в портфеле и делает вид, что там у него бутылка коньяку».
Александр Львович, после войны возвратившийся из парижской эмиграции в Москву, оказался одним из первых читателей рукописи. Помню, я сидел в кресле в его комнате, а он ходил мимо меня своими мелкими шажками, ходил не целый ли вечер, никак не решаясь на вынесение приговора. Потом остановился на секунду: «Во-первых, это – блистательно, во-вторых, по-русски – доблестно!..» И тотчас вышел из комнаты. Завышенную восторженность оценки (а она была еще выше, чем изображено здесь) надо отнести за тот счет, что Казембек всю жизнь прожил с этими идеями, но высказать их (по крайней мере, в такой форме и в таком объеме) не высказал.
А между тем потекли годы. Издательство «Посев» во Франкфурте-на-Майне освоить рукопись не смогло («Нас разнесут!»). Самое большое, что они сделали, это извлекли оттуда небольшую главку о Ленине и под названием «Читая Ленина» издали ее отдельной брошюркой.
Сейчас могу сказать, на сердце руку положи, что удерживали от публикации меня не боязнь, не страх (скорее инерция), однако не на последнем месте был и этический момент. Может быть, даже на первом месте. Ведь я отчетливо понимал, что некоторые «персонажи» в книге легко узнаваемы, и «персонажам» это может вовсе не понравиться. А я им, между тем, обязан столь многим, что огорчать их никак не хотелось бы.
Даю ли я себе отчет в том, что многие мысли, идеи, положения были подраздерганы за двадцать лет мною самим в других книгах либо статьях, частично другими людьми, частично самим временем? В частностях – да, но в большом и целом основная концепция остается, мне кажется, злободневной. Впрочем возможному читателю судить об этом будет легче, нежели автору.
Должен заметить, что где-то в середине срока хранения рукописи, я перечитал ее и сделал некоторые вставочки, уточнения и дополнения. Это означает, что я и сам видел, как время идет, и что оно меняет не только обстановку в стране, но и меня самого.
То, что видишь, напиши в книгу… Напиши, что, что ты видел и что есть и что будет после сего…
Знаю дела твои и труд твой, и терпение твое… испытал тех, которые называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы…
Знаю твои дела и труд твой, и что ты живешь там, где престол сатаны, и что содержишь имя Мое, и не отрекся от веры Моей, даже в те дни, в которые у вас, где живет сатана, умерщвлен верный свидетель Мой…
Знаю твои дела; вот, Я отворил пред тобой дверь, и никто не может затворить ее…
АПОКАЛИПСИС
Наши дети, наши внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то жили, которую мы не ценили, не понимали – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
И. А. БУНИН. Окаянные дни
Постепенно возникло, а потом укрепилось в моем сознании имя фотографа – Кирилла Александровича Буренина. Впрочем, в московском обиходе употреблялась форма – Кирилл Буренин, а то и просто Кирюша.
Получилось так, что долгое время все уже знали о нем, о его оригинальных, высокохудожественных, но будто бы очень спорных работах, о выставке его работ с участием конной милиции (такой она получила успех), а я все еще ничего не слышал о восходящей звезде, и само сочетание слов «Кирилл Буренин» было для меня незнакомо.
Но вот во время обеда в Доме литераторов сотрапезник, один поэт, помоложе меня десятью годами, то есть в то время еще молодой поэт, как бы невзначай обронил:
– С тобой очень хотел бы познакомиться Кирилл Буренин.
Я никак не мог отозваться на эту фразу, потому что никакого Кирилла Буренина не знал.
– Известнейший фотограф, – пояснил поэт. – Да ты что, с луны, что ли, свалился?
– Как видно, с луны.
– Ну, все равно. Он хотел бы с тобой познакомиться. У него прекрасная студия, где он снимает. Хочет сделать и твой художественный портрет. Увековечит. Не пренебрегай. И кроме всего – интересный человек. Все знает. Просветляет мозги. Гигант.
Этот первый разговор тем и кончился. Я не возражал, конечно, но, с другой стороны, мы и не помчались немедленно в студию фотографа-художника, куда-то на проспект Мира, а спокойно допили и доели все, что было у нас тогда на столе.
Через неделю – другую в том же Доме литераторов, когда я сидел совсем в другой компании, молодой поэт подошел ко мне сзади и задышал над ухом:
– Кирюша здесь. Может, подойдешь к нам на пять минут, к нашему столу?
– Какой Кирюша?
– Кирилл Буренин, фотограф. Разве не помнишь, я тебе говорил…
– А… сейчас подойду.
Они сидели втроем, поэт и молодые мужчина с женщиной. Мужчина, русый (но нельзя сказать, что блондин) и голубоглазый, был одет в светлый клетчатый, несколько бросающийся в глаза костюм, а вместо галстука – шарфик на французский манер. Когда я подсел к ним и мы друг другу представились, он остановил на мне свой синий и пронзительный взгляд, словно затеял сеанс гипноза. Либо что-то хотел прочитать в моей душе, либо что-то привнести в мою душу. Я объяснил этот взгляд тем, что он как-никак художник и, следовательно, изучает меня как объект будущего портрета. Женщина, сидящая с ним, Лиза, Елизавета Сергеевна, была тоже синеглазая, но, однако, темноволосая. Русь белая и Русь темная – вспомнилось мне разделение Бунина. Русь белая – Ольга Ларина, Шаляпин, Есенин. Русь черная – Татьяна Ларина, Наташа Ростова, тот же Бунин. Бунин, будто бы, не любил белой, соломенной Руси, широколицей и добродушной, а любил Русь темную, сухощавую, нестеровскую, раскольничью, самосожженческую, огнеглазую. Пушкинский Руслан и боярыня Морозова…
Помнится, в первые минуты Лиза и напомнила мне больше всего эту нашу средневековую воительницу. Не знаю, насколько был бы похож сам Кирилл на Руслана, если представить его с русой бородой… Нет, не был бы похож. Странный какой-то тип лица. Словно есть в нем что-то и не совсем русское. Немецкое, что ли? Он ведь, как успел рассказать мне поэт, – ленинградец, петербуржец, с какими-то древними дворянскими предками (как и Лиза тоже), чуть ли не потомок Брюллова (по боковым, конечно, троюродным линиям), а она, Лиза, чуть ли не племянница Рахманинова, впрочем, тоже четвероюродная. Это все поэт нашептал мне в первый раз, да я не придал значения и все забыл. Теперь же, когда я получил возможность вглядеться в их лица, вспомнились поэтовы слова. И действительно, что-то породистое, утонченное забрезжило сквозь обыкновенные как будто черты, либо такова уж сила внушения.
– Очень рад, много слышал. Читал. Нет слов. Единственный русский писатель… – зачастил мой новый знакомый.
– Ну… Так уж… Это ни к чему, право…
– Единственный русский писатель. Лиза, скажи!
Лиза подхватила без всякой подготовки и всякого перехода:
– Да, мы считаем, что это так. В то время, когда все пишут о газопроводчиках и комбайнерах, вы единственный поднимаете голос в защиту русских церквей, русской природы, старинных парков, вообще всего русского. Березки еще не Россия. Березки растут и в Польше, и в Финляндии, и в Германии. Русский дух – вот что важно. А он есть в ваших книгах. То место во «Владимирских проселках», где простая крестьянка, русская женщина, рассказывает о варварском разрушении сельской колокольни, когда она говорит, что теперь небо над селом стало ниже, мы не променяем на сто романов о газопроводчиках.
Кирилл смотрел на свою жену одобрительно, а мне пояснил:
– Мой министр пропаганды. Мой Геббельс. Я подивился шутке, которая, впрочем, прозвучала в устах Кирилла как-то легко и естественно.
– Так что вот, Владимир Алексеевич, просим прийти к нам в мастерскую, будем делать портрет. Может быть, выедем на природу. Может быть, поедем во Владимир к Покрову-на-Нерли, сфотографируем вас на фоне этой церкви. У вас есть машина?
– Машина есть.
– Обменяемся телефонами…
Теперь надо сказать несколько слов, что же я представлял собой – по своим взглядам, по своему общественному поведению – к моменту этой встречи, перевернувшей, в конечном счете, все мои взгляды и все мое поведение.
В романе, который я в свое время затеял («Смех за левым плечом»), я постепенно и последовательно подошел бы к этому месту биографии своего лирического героя, и все было бы понятно само собой. Но обстоятельства торопят меня. По всей вероятности, мне удастся закончить только первую часть романа, доведя своего героя до семилетнего возраста. Значит, перекидываясь сразу в конец (Бог с ним, с остальным романом, но эти события я описать должен), мне придется несколькими фразами восполнить отсутствие многих и многих глав. Не для того, чтобы обозначить канву событий и всю эволюцию героя, ради которой и задуман роман, но для того, чтобы дать понятие о том, каков я был к началу описываемых событий, то есть к моменту встречи с Кириллом Бурениным. Без этого было бы непонятно, между прочим, и его настойчивое стремление познакомиться со мной, подсылание молодого поэта как посредника да и все, что произошло дальше.
Самая короткая характеристика: член ВЛКСМ с 1939 года, член КПСС с 1952 года, член Союза советских писателей с 1954 года, член редколлегии «Литературной газеты», заместитель председателя Московской писательской организации, член Комитета по присуждению Ленинских премий.
Примерно к этому же времени относится одно курьезное происшествие. Еще будучи разъездным очеркистом «Огонька», я написал «Владимирские проселки», после которых сразу почувствовал себя, что называется, невестой на выданье. Со всех сторон стали поступать самые заманчивые предложения. Кривицкий, например, привез меня на дачу к Константину Михайловичу Симонову, и там под рябиновую домашнюю настойку они целый вечер буквально уламывали меня идти к ним в «Новый мир» (Симонов – главный редактор, Кривицкий – его заместитель) членом редколлегии, заведовать прозой «Нового мира». Кто хоть немного знает[1] этих людей, их мертвую хватку, тот поймет, какого труда мне стоило удержаться от соблазна. Должен сказать, что, отказываясь, я не руководствовался почти никакими соображениями нашей внутрисоюзписательской литературной политики, а исключительно тем, что «мне некогда будет писать». Ведь коэффициент прочитанных и вышедших в журнале вещей – шесть к одному. То есть на каждый печатный лист прозы, вышедшей в журнале, заведующий отделом читает шесть печатных листов текста, то есть приблизительно сто двадцать листов в месяц (для несведующих – в одном печатном листе 24 страницы машинописного текста. 120 листов = 2880 страниц). Но надо ведь и организовать эти вещи, держать постоянную связь с писателями, надо ведь и сидеть по многу часов на редколлегии, разговаривать с авторами. Когда же тут писать самому? Я был на взлете. Уже начата «Капля росы», уже писался роман «Мать-мачеха», уже задумано было десятка три рассказов, не забывал и стихи. Если и были какие-то иные маленькие соображения в дополнение ко всему только что изложенному, так это следующие. Интуиция подсказывала мне, что сами Симонов и Кривицкий скоро из «Нового мира» уйдут. Так зачем же они меня туда тянут? Я буду «их кадр», а работать останусь с другим главным редактором, который, возможно, захочет иметь заведующим отделом прозы своего человека. Значит, меня попросят уйти с занимаемой должности. Не каждый понимает внутреннюю механику событий. Получится, что я ухожу как не справившийся с работой. В то же время секретарь Союза писателей Василий Александрович Смирнов, наиболее ортодоксальный из всех секретарей Союза писателей, внушал мне: «Мы не хотим, чтобы ты шел к ним в „Новый мир“. Тем самым ты их подопрешь плечом, поддержишь».
Помнится, я не очень-то внимал этим увещеваниям Василия Александровича, чувствуя (интуитивно же), что скоро и он из секретарей Союза писателей уйдет. Понимая, что меня затягивает какая-то сложная машина и что я не могу быть машинистом, но лишь колесом, рычагом. При моем рвении к письменному столу я стремился занять более спокойное и стороннее от кипящих в Союзе писателей страстей место. Я вынашивал, например, идею поступить на Высшие литературные курсы. «А что? – думал я. – Буду получать двести рублей стипендии и ничего не делать. Учиться? Учиться я умею. Всю жизнь только и делал, что учился. Тем временем за два года я напишу одну-две книги».
Эта мечта сильно занимала меня, так что когда вдруг позвонил Серегин, ректор Литературного института, под началом которого находятся и Высшие литературные курсы, я обрадовался совпадению и помчался к Серегину.
Как бывшего и, в общем-то, недавнего студента Литературного института, он встретил меня тепло, да и я рад был оказаться в родных стенах. После необходимого общего разговора: «Как дела? Что пишешь? Читал, читал…» – последовала деловая часть.
– Есть предложение, – сказал Сергей Иванович. – Не пойдешь ли моим заместителем, проректором по Высшим литературным курсам? Это так называется – мой заместитель, а фактически – директор Высших литературных курсов. Оклад – пятьсот рублей. Подумай, а? Только недолго, послезавтра мне позвони.
Я сказал, что подумаю (из приличия), но сам про себя сразу решил эту должность принять. Однако на другой день Серегин позвонил мне сам, извинился передо мной и сказал, что Юрий Лаптев выпросил уже у секретариата это место и таким образом вопрос отпал.
Я не огорчился. Однако, побыв кандидатом в директорах Высших литературных курсов хотя бы один день, идти туда простым слушателем мне уже не хотелось.
Тут поступило новое приглашение – членом редколлегии в «Литературную газету», курировать (так принято говорить) отдел поэзии. Лучшего нельзя было бы и желать. Во-первых, читать – немного. Стихи ведь – не проза. Во-вторых, стихи – мое наипервейшее дело, в котором я разбираюсь лучше других дел. В-третьих, – «Литературная газета»…
Я был, конечно, неопытен и наивен. Меня, например, как-то вовсе не интересовало, к кому я иду под начало и чью линию мне придется проводить. А ведь главным редактором в то время был немного-немало Кочетов. Может быть, мной руководила подсознательная надежда, что на своем поэтическом участке я буду проводить свою линию, то есть буду стараться публиковать только хорошие стихи? Как-то не мог я тогда осознать (надеюсь, моя искренность не вызывает сомнений, ибо зачем мне сейчас лукавить?), что если мое имя стоит в числе других имен под газетой, то я тем самым подписываюсь подо всем, что в газете напечатано. Наивность моя была столь велика, что в день выхода газеты со статьей «Снимите черные очки», громящей близких мне по симпатиям людей – Дудинцева и Яшина, я, случайно столкнувшись с Яшиным в раздевалке ЦДЛ, тотчас живехонько осведомил его, что я теперь работаю в «Литературной газете», и попросил у него стихи. Яшин посмотрел на меня с недоумением, потом с присущей ему прямотой и резкостью отчитал меня:
– Как не стыдно? Это что, издевательство? Утром облить грязью, а в обед предлагать сотрудничество в той же газете. Это бессовестно.
Личные отношения у нас были очень хорошие (они сохранились до его смерти), но тогда он очень сильно разгневался, и я не сразу осознал правоту его гнева. Как бы то ни было, я стал работать в «Литературной газете» членом редколлегии. Очень скоро я увидел, что идеологическая служба в нашей стране хорошо поощряется, но что за эти поощрительные блага нужно, в свою очередь, платить чистой валютой, то есть совестью.
Однажды меня остановил в коридоре другой член редколлегии и спросил:
– Ты что это обедаешь в общем буфете?
– Где же? Не в ресторан же ходить?
– Как где? Для членов редколлегии есть особый буфет, – и он показал мне на узкую дверь без всякой вывески. Много раз я ходил мимо этой двери, не подозревая, что за ней находится. За ней оказалась небольшая комната, два стола и милая женщина Антонина Митрофановна. Она накормила меня превосходным домашним обедом да еще и налила перед обедом стопочку коньяку. Я поблагодарил и собрался уходить.
– Что это вы заказами не пользуетесь? Все берут, а вы нет. Скажите мне, что вам нужно, и я с базы все вам доставлю. Вырезка, язык, икра, осетрина, крабы – все, чего не бывает в магазинах.
На другой день меня ждала большая картонная коробка, на которой сверху карандашом было написано мое имя. На других коробках значились имена других членов редколлегии.
Детишек летом надо было увозить куда-нибудь на вольный воздух. Я спросил у Косолапова (заместитель главного редактора), нельзя ли получить казенную дачу. Косолапов нажал кнопку, позвал хозяйственника, и у нас оказалась великолепная дача в Шереметьевке (аэродрома там тогда еще не было).
Если мне нужно было куда-нибудь съездить или приехать откуда-нибудь в редакцию, я звонил в нашу диспетчерскую и получал в свое распоряжение машину.
В Союзе писателей я тоже попал «в обойму», то есть в то число, в тот список привилегированных людей (пока еще не номенклатура, но все-таки), которых приглашают в ЦК на ответственные совещания с «активом», на банкеты, на встречи с правительством. Как раз была полоса таких встреч. Никита Сергеевич Хрущев любил пообщаться с интеллигенцией. На одной из бывших сталинских дач (а еще раньше – бывших имений), где-то в районе Пахры, в прекрасном парке с прудами и с прозрачными ручейками, текущими вдоль пешеходных дорожек, мы, я помню, гуляли группами, объединившись по степени знакомства и личных симпатий. Помню, шли по аллее: Серега Воронин, Миша Алексеев, Сережа Смирнов (Васильевич), Олесь Гончар, Максим Танк, Петрусь Бровка. На аллее как-то неожиданно выросли перед нами Хрущев с Ворошиловым. Разминуться было нельзя. Каждый с каждым перездоровались за руку, представились. Потом уже, разойдясь, мы между собой стали делиться впечатлениями:
– Лицо у него доброе, но чем-то озабоченное.
– Какая-нибудь информация с утра. Может, американский самолет в наше небо опять залетел. Может, китайцы что-нибудь… Мало ли у него забот.
Встреча была длинная, шумная, с речами, с обильной и вкусной едой. О ней можно было бы написать отдельные воспоминания (Максим Тодеевич Рыльский как засел с удочкой около пруда, так и сидел почти все время, а Корнейчук кричал, произнося тост: «За великого новатора нашего времени!»), но не тут моя цель.
На другой день (надо, надо за все платить!) главный редактор позвал меня в кабинет и сказал:
– Вы были на вчерашней встрече. Напишите о ней три странички, а точнее – о хозяине встречи. Никаких высоких фраз и лозунгов, только личные впечатления. Сразу же на первую полосу.
Так и получается. Встал на стезю верной службы – служи. Клюешь с руки – отрабатывай корм. Да и как откажешься написать о первом секретаре ЦК, если сам – член КПСС, и если уже предложено. Конечно, если бы болтаться на окраине Союза писателей, сидеть в затишье, в кустах, никто бы не предложил тебе писать о Хрущеве на первую страницу газеты. Но поскольку на стрежне, на юру, на виду, тебе предложили, а отказаться уже нельзя. То есть можно, можно отказаться, и на первый раз ничего не случится. Но если раз откажешься, два откажешься, то потом не откажутся ли от тебя самого?
При всем том стараешься написать так, чтобы привнести личное, индивидуальное, чтобы проступил твой почерк. Я зацепился – если говорить о том частном случае – именно за первое впечатление от встречи на аллее. Статейка на первой страничке газеты так и называлась – «Лицо доброе и озабоченное». Расул, до недавних пор еще, как увидит меня, так обнимет за плечи и скажет громко, шутя:
– Ну как? Лицо доброе и озабоченное?
А Саша Кузнецов однажды при серьезном разговоре вынул из бумажника сложенную в восемь раз газетную вырезку и протянул мне:
– Уважающие тебя альпинисты просили тебе вернуть.
Я развернул сложенную бумажку и увидел свою статейку «Лицо доброе и озабоченное».
В своих бумагах я нашел недавно эту статейку, а также и репортаж, который был напечатан уже без моей подписи, как редакционный материал, но написан был мной. Их нужно знать, чтобы лучше понять остальную повесть.
«Мы, небольшая группа писателей, шли по малолюдной аллее парка, по берегу большого красивого пруда. Жара, которую обещал накануне Институт прогнозов, еще не вошла в силу, тем более здесь, в тени густых неохватных деревьев. Вдруг мы увидели идущих по аллее нам навстречу товарищей Хрущева и Ворошилова. Мы посторонились, чтобы освободить им дорогу, но Никита Сергеевич и Климент Ефремович подошли к нам, поздоровались с каждым за руку и только после этого пошли дальше. В этом эпизоде, разумеется, нет ничего особенного, что можно было бы описывать. Десятки, сотни людей могли бы рассказать то же самое. Но, оставшись одни, мы тотчас стали делиться впечатлениями.