А он не верит. Голубит ее и мнет, и стелет, и комкает, рвет, изводит, и входит в нее как в огонь, и как из воды выходит, и входит как в воду в него она, и как из огня выходит.
   И валятся оба, и долго летят друг в друга с распахнутыми глазами, как пропасть в пропасть.
   И лежит калачиком на едва проступившем дне, и дрожит, как эпилептик, с этой гнутою ложкой, прижавшей язык в затухающем сердце.
 
   Л. говорит: ты ребенок. Ты редкий ребенок. Для нее это только секс, даже если, как ты говоришь, он и был для нее откровеньем. Она ведь Рыба, о каких переходах ты говоришь? Рыба. Выметнется из воды, и в воду.
 
   Девочкой ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из этих школ находилась в пригороде, в получасе езды в сторону Альп. Поезд у их подножья огибал озеро, в котором они отражались и, как бы выпрастывая верхушки своих отражений, летаргийно кружили по безжизненной глади в виде яхтенных парусов. Лимб озера с насечкой частных владений по его периметру. Погруженные в себя терема, как дремучие сейфы на вечнозеленых газонах. Два-три отгороженных лоскута для публичного выхода к озеру. Высоковольтная тишь, свет вечерний над гладью - как в морге.
   Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение. Ее и еще одну, черноволосую Бетину с цыганским ртом и поблескивающими маслинами глаз с карей косточкой в глубине. Со временем меж ними возникнет сиамская связь, хотя и жить будут в разных странах.
   Все чаще с годами они будут ездить друг к другу: Бетина - к ней, она - в Италию, к Бетине, которая будет встречать ее на станции на своем "рено", и они будут долго ехать в сторону моря, петляя между холмами, уже давно по проселочным, пока не въедут во двор одиноко стоящего дома, аутиста, четырьмя чуткими спинами развернутого к мелеющим далям.
   Она, Бетина, живет с другом. Ее, Бетину, устраивают отношения на западный цивилизованный манер, 70 сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей ладони, чайный буддийский свет над домом из-под полуприкрытых век, тихий кенгуренок, сидящий на полу: сын и дочка.
   Оставшись одна, она сдает на лето свой дом кочующим тантристам, одной из тех расплодившихся на Западе групповух, состоящих, как правило, из рано лысеющих немцев и спохватившихся женщин с плохо скрываемым опозданьем.
   Она, Бетина, в их шабашах не участвует. Ее дело - дом, быт, на кухне ей помогает незабудочная ее подружка. Молча. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за окном - морской ветерок ерошит ртутную зелень оливковой рощи.
   Со временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по глади. И уходя распускает, уже в темноте, эту пряжу воды с серебрящейся нитью.
   Ее не волнуют взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как поправляют прядь, застящую глаза, уводя ее за ухо.
   Со временем она начинает слышать в себе некий посторонний фон, это гулко ветвистое эхо ее аристократического происхождения.
   Поначалу она инстинктивно по-детски пытается уклониться, выпрямить слух, высвободиться из этого узорчатого пространства, разбегающегося, как трещины по стеклу.
   Ее мучит смутное чувство: если бы их было двое, одна бы жила в узоре, а другая на воле... Она смотрит на воду, смеркающуюся меж коленей.
   У нее русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные замки. Замки за занавесом. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о чем говорят. Могла бы, но теперь ей это уже не нужно.
   А тогда, девочкой, когда с родителями плыла на байдарке, впереди мама, за спиной отец, узкая речка, и все сужалась, и уже были слышны голоса рыбаков, стоявших в воде в высоких резиновых сапогах с отворотами, и пение женщин, стиравших белье, подоткнувши подолы, и крики детей, съезжавших на спинах с обрыва в едко коричневых бурунах пыли, похожей на ту, которая выхлопывается облачком, когда давишь подошвой эти лесные сморчковые бомбочки, как называются? и - приглушенные, в сумерках - тех, пекших картошку в золе, их чужеземная речь со щекотным дымком и щипком и подцоком, и за излучиной, в небе - три белые башни их замка, наполненного этой же дивною речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает губчатой микропоркой.
   Тогда хотела, а теперь ей это уже не нужно.
   А потом пришло резкое отторжение этого фона. А потом он накатывал волнами. И она то подымалась, то опускалась вместе с волной. От смирения до гордыни.
   А потом эти волны как-то исподволь начали схлестываться и идти с аритмичной одышкой. Как-то все передернулось вдруг - низ и верх, вдох и выдох, как под ладонью наперсточника, поди разбери.
   И, наверно, тогда ее плечико начало приподниматься, а она - чуть крениться в сторону, отходя на обочину, к той несжатой полоске, что паче гордыни.
   Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.
   Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.
   И еще, - она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет.
   Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.
 
   О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.
   Они и ищут такие дома - с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи - там, в глубине, у камина.
   Мастером, но не скрипичных дел.
   Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.
   Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.
   Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.
   А может, они так и задуманы, эти скрипочки - под ниточный ветер?
 
   Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.
   Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.
   Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.
   Почему вдруг? - спрашиваю.
   Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?
   Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов - то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.
   Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.
   Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела - будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый - в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас - от отца, правый - от матери.
   Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?
   Это смотря откуда смотреть. От нее - левый, от меня - правый. Симпатические чернила. От отца.
 
   Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц песочных, призрачных, на слюне. А потом будто другие тысячи подхватывают эти яйца-призраки и бегут в воду.
   Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы.
   А если б этого слова не было, как бы ты их назвал?
   Да, говорю, они похожи на письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь слоев чтения, как у Библии кабалистами.
   А еще - крестоносцы в забралах. Или сварщики, постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, как младенцы, и рты пузырятся.
   В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл происходящего...
   В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и крохких, еще не прозревших внучек.
   Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну.
   Они разноруки, как брачные узы: одна рука - женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая - поджарая, нервная, воин...
   Нет, она давно уже смотрит в сторону, на голую белую стену, поворот ее шеи, чуть поджатые губы, и взгляд, как рассеянный свет, - и на стену ложится и на меня.
   Нет, она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?
   Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают воздух.
   Что, спрашиваю чуть слышно, что?
   Sea shore, говорит, seashore, и рукой раскачивает в ритме прибоя с шорохом гравия, гальки, с крабами под мшистыми камнями на дне, которые чешет прибой - туда и обратно, будто головы тянет за волосы, выкорчевывая их защемленные, врытые по подбородок тела, вымывая из щелей крабов, безвольно болтающихся, как в невесомости, туда-сюда...
   Покачивает рукой - правой, а в левой - вилка с наколотым на нее красным ломтиком, сдвоенным с белым, помидором и моцареллой, и подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо, с аккуратным запасом. С ненавязчиво нескрываемым воспитаньем. Ждет, пока рука поднесет и положит, не роняет лицо перед служкой, даже как бы не замечает; взгляд поверх и чуть в сторону, вносит в высокомерно ажурное О, не касаясь его, и на Ы снизывает на язык недосведенными зубами.
   Но есть в этом что-то еще, с чем-то еще это делит себя. Со смесью доверия и боязни, с какой собака берет сахар с чужой ладони?
   Seashore, говорит, как это будет по-русски? Побережье?
 
   Она под впечатлением вчерашнего фильма. Она рассказывает о подводном мире.
   Она говорит: тебе бы очень понравилось. Там, в зазеркалье глубин...
   Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая головой.
   Такие лица у них - со свеченьем узорчатым, и тела удивленные... Как в ювелирном салоне. Будто плывут не они, а их светящиеся узоры, а они лишь едва колеблются, не сходя с места, внутри них. Как затепленные, чуть припыленные лампочки, как едва затепленные эмбрионы, а сознанье их, будто облачко их окутывающее... Облачко, а в нем узник в железной маске. Или царевна спящая. И это так глубоко захватывает, эта... если б ты видел...
   Что ж, говорю, ты не сказала, мы бы вдвоем пошли...
   Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на ней на высоких коротких лямках, лунно-серый на голое, как озеро в талом свете перед грозой. Будто с неба спустилась по веревочной лесенке. Или под куполом цирка работала. Ночью, одна.
   Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала? Мерила циркулем?
   Стол между нами - высокий, фамильный, наискось перегораживающий пустынную комнату.
   Если б не две подушечки, которые она под себя подложила, я бы видел лишь голову ее, а так - еще голые плечи в лямках и руку, лежащую на столе ладонью вниз, быть может, как раз поверх незримого отпечатка ладони ее деда, лежащей поверх ладони его прадеда, такой палимпсест, рубашкой кверху.
   Почему бы и нет, при ее-то медиумной чуткости.
   Четыре пальца лежат спокойно, а мизинец то отходит от них, то прижимается, будто стрелку железнодорожную переводят.
   Худенькая выносливая рука, почти бесцветная, надо окно прикрыть. Особенно на фоне стола, цвета подтеков смолы на вишневом дереве.
   Она говорит: все во рту друг у друга. Как у Босха. И в то же время - мир текучей пронзительной нежности и тишайшей неуязвимой мерцающей красоты. Оба плана в одном, взгляд раскачивается, как лодка, захлебываясь то кривой ледяной, то молочной, парною.
   Она задумывается над сказанным.
   Она говорит: а потом побережье. Кит у самого берега, и он больше, чем весь этот берег, загибающийся за горизонт.
   И пингвины летят из воды, как тюки на разгрузке, описывая дугу в небе и пришлепываясь к снежной обветренной корке стоймя, чуть покачнувшись: чпок, чпок. И стоят перед колкою сыпью экрана, как у Стены плача.
   А он скользит под водой, но кажется, это берег скользит вдоль него, а он висит в низком тяжелом небе, как дирижабль с маленькою корзиной под ним - Земли.
   И тюлени, как беженцы, врассыпную, по обе стороны от него, как от дороги, чешут во все лопатки, как в рубашках смирительных, вытянув маленькие тонкокожие головы с нерасплесканным ужасом глаз.
   И он поддевает хвостом одного из них и подбрасывает высоко в небо. И там, в небе, в той верхней точке, где он на миг зависает, передергиваясь всем телом, с ним происходит нечто такое, что хуже, чем просто смерть. И он, точнее, вовсе не он уже, а то, что с ним сталось, падает в выпростанную из воды яму китовьего рта.
 
   Молчим, через стол глядя глаза в глаза. Ни она не отводит, ни я. Кажется, будто они текут, еле касаясь друг друга, один сквозь другой.
   Ты думаешь? - спрашивает.
   Нет, говорю. Так. Картинки переводные.
   Не слышит. Это она не слышит. Не то.
   А ты, говорю, как поживаешь?
   Взгляд поднимает поверх меня.
   Счастлива, говорит.
   Странно. И еще помолчав: странно.
   И чувствую, будто ребенок - мокрый, жгучий, защемленный там, в паху, техкает, как нарывает.
   С ним? - говорю.
   Кивает. Как головка фарфоровая, с затухающим колебаньем.
   Знаешь, говорю, странное чувство, будто на этой кровати не я с тобой был. Даже не внук, а правнук, так давно это было. И давно не во времени. Оно передернулось, но еще не остыло.
   Смотрит, молчит. Чуть сощурены вдаль, в никуда. Как от затылочной боли.
   С правнуком, говорю, чтобы как-то ослабить нить, как тебе эта перверсия?
   Улыбнулась краями губ.
   А ты? - тихо так, как раздвигая заросли, в сердце входя, будто и впрямь душа родная.
   Я? ... как Господь с четверга на пятницу. Поутру.
   То есть все хорошо?
   Да, говорю, осталось найти, куда деть нерастраченное.
   Нежность, небось? - прищуривается. Что ей скажешь?
   Это иллюзия, говорит. Не я. Не здесь. Тебе бы отзывчивую, теплокровную...
   И эта полуулыбка ее, даже уже не краями, одним краем. Тикающим.
   Разные, говорю, случаются сочетания. Сиянье, например...
   Да, подхватывает, северное. Или южные миражи. А почему ты спросил?
   Что?
   О нем. Почему странно?
   И снова этот ребенок сломанный ткнулся в низ живота.
   Знаешь, как играют в слона? Один нагибается, другой перепрыгивает его вдоль спины, третий пытается перепрыгнуть двоих и так далее.
   Ты о чем?
   Так. Через спину и голову.
   Я говорила тебе: это рок мой...
   Да, с черного хода.
   ...судьба, договаривает, потому и вернулась к нему.
   Не вернулась, вернула. Ты ведь и не уходила. Он отошел. Вот тогда-то тебе и понадобилась спина - между вами. Но прыжок затянулся, ноги увязли. Да и руки как-то невольно переплелись, да? И глазами встретились чуть на дольше, чем. Тебе бы ночь свою пережить, затянуть рану, да и ему чтобы видно было, что в окне твоем свет и на занавеске тень о двух головах.
   Нет, головой покачивает, сощурясь, не так. Не так.
   А как? Ты с такой нарочитой легкостью подхватила мои слова, что это, мол, не любовь меж нами. Пресекая на полуслове. Что пресекая? Да, видимо, не любовь. Не ее расхожее чудо. Видимо. Видима лишь поверхность. А тут что-то такое, чему имени нет, нет ключа, ни у меня, ни у тебя нет. Нерв какой-то задет, и даже не меж, а над нами, нерв ли, Бог ли глухонемой, тот, к которому нити от нас тянулись, тот, на котором мы, как потом оказалось, подвешены. Не на одной любви свет клином сходится. Случаются преломленья куда более редкие и не менее драгоценные.
 
   Они говорят через стол, через его растресканную смоляную реку.
   Двое их, которые говорят.
   И еще двое, ни слова не проронивших: он встает, огибает стол, к ней подходит, она отклоняет голову, открывая шею, он наклоняется, скользит губами вниз, к ямочке под ключицей, рука ее тянется вверх, незрячая, ищет его лицо, чуть отталкивая ладонью и, обхватив затылок, притягивает.
   Нет тех двоих, сидящих по сторонам стола, нет напротив нее его, с ней говорящего. И она не напротив него, а с ним, в нем, как и он в ней, комбинезон ее скользит со спинки стула и съеживается на полу рядом с его скомканною одеждой.
   И те двое, сидящие за столом, видят все это, конечно, видят, но не подают виду.
   И эти слышат, как те говорят, слышат - уже из ванной через полоску света, все еще слышат - из дальней комнаты и возвращаясь, когда за окном светает.
 
   Счастлива, говоришь. Нет, меня пока Бог миловал. Не в бесчувственном состояньи. Это к слову о том, что странно.
   Нет ее - там, куда камешек канул, лишь круги расходятся к безжизненным берегам.
   А тебе не кажется, говорю, что не все сверху падает? Что, может быть, это некий вызов, а мы уклоняемся, смотрим в сторону, будто не нас окликнули. Потому что нет видимости - там, откуда он слышится. Но тебя ведь достаточно потрепало, чтоб не знать, что есть области духа, откуда не все возвращаются. Ну да это тебе не грозит, какие б дары тебе ни мерцали.
   Знаешь, говорю, как те маленькие лошадки, обнаруженные случайно в том затерянном мире, куда сотни лет не ступала нога. Эти лошадки, уцелевшие чудом после землетрясения, оказались на вершине горы, со всех сторон отрезанной от долины. Так они и ходили по кругу у вершины этого конуса, и ни ногу сменить не могли, ни развернуться. И постепенно левая пара их ног укорачивалась. Поколенье за поколеньем. И рост ужимался, и очертания истончались. И теперь, даже если бы их на руках отнесли бы в долину, они б там и шагу ступить не смогли, так и стояли б, как вкопанные, накренясь. Так и с душой случается.
 
   Кто говорит?
   Нет ни этих двоих, ни тех.
   Он напротив нее, и она - через стол - напротив.
 
   Странный ты человек, говорит Л., оборачиваясь к нему, отходя от окна. Она ж, как кошка, только падает в небо, на все четыре. Она из тех, кто сколько бы ни летел, не разобьется. Рулит хвостом.
   Она тоньше тонкого, но никогда не рвется. Надрывается, но не рвется.
   И из тех, кто никуда не рвется. Чтоб не идти на поводу у цели, чтобы кроить бескровно птичьей повадкою головы.
   Она никому себя не отдаст. И ничему. И не потому, что не хочет. Хочет, руку протягивает и отдергивает, как от ожога. А ожог - в голове. И задолго еще до ладони. А ладонь ее - чуть тепла. От усилий.
   Она как по битому стеклу идет, поджимая лапы, дуя на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет, танцуя.
   На ней рана - любая - поджимает губы, стягивается на глазах.
   Л. вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом.
   Это не слезы. Смола. Вязкая, переливчатая... Любит она янтарь?
   Л. смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на спиртовке.
   Нет, это не радость в ней - то, о чем говоришь ты. Это она щелкает пальцем, в поисках слова, это как некий эрзац просветления перед смертью, распяленный во всю жизнь.
   Ваши линии не должны были пересечься. Странный случай. Аномальное завихрение. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь не удерживается, вверх соскальзывая, запрокидываясь в него, в небо.
   Л. поцокивает языком, подливая чай.
   А он что?
   Кто?
   Тот, рок...
   Питер. Питер-Пауль. Как два в одном. Его я видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Только ладони нет - врезана в губы и приутоплена. Маленький полумесяц из красной глины.
   На столе у нее открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько ракурсов одной из фигур с такой вот надмирной улыбкой в зыбком расфокусе. Улыбкой, как бы самой себе снящейся. Как бы всеведающей, нектарно царящей и - не то чтобы бесчеловечной, но нелюдской.
   Она говорит: как жаль - такое небесное совершенство, такой завораживающий покой. И, создав это, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?
   Рот Питера - как ложное эхо этой улыбки. Не живой и не мертвый, а какой-то дразняще глумливый, как в маске дыра.
   Будто сеть над водой поднимают ночью - с этой узенькой красноватой улыбкой улова.
   И еще: будто что-то медвежье, эта мокрая красная рытвина рта, просыхающего в улыбке. С этой чаечно спекшейся прорезью чуть раздвинутых губ.
   Лица не помню. Короткая дутая куртка на долговязом, как бы вверх на себя нахлобученном теле. Руки в карманах, что его чуть сутулит по-дворовому. 60, хотя выглядит лет на десять моложе. Как и она. Как и многие здесь, почти все. Как старухи с телами двенадцатилетних мальчиков. Нечему старится, ввиду неучастия вещества, подверженного старенью.
   Австриец. Театральный художник, маскодел, по специальности. В деньгах не нуждался. Жил на ренту. Маски делал в свое удовольствие. Без социальных амбиций. Но с творческим высокомерием. Путешествовали. Как правило, в Грецию, по островам. В нетронутые уголки, тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах.
   Она пошла официанткой в Kafehaus, плавала в его двухэтажном сумраке, гадая сквозь свечное пламя на кофейных гущах проступающих лиц, вязала издалека, как на спицах, пряжу их губ, домысливая их речи, роняла под утро руку с незримым на ней подносом, как статуя...
   Продвинулась на пути смиренья, окончила курсы сестер милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Венскими, что существенно. Протирала тела их, как тусклые припыленные лампочки, подтепливала в них эту нить дребезжащую, догорающую. Они ее ждали, тянулись глазами к ней поверх одеяла. Она им читала, они перешептывались с нею беззвучно. Писала роман ночами, сожгла потом.
   Встречались - то у него, то у нее, но чаще между. В чутких полупрозрачных скафандрах, как космические цветы. Он продолжал делать маски, она ему изредка помогала, и - была счастлива, если бы кто спросил.
   Так длилось годы, а потом они вернулись в Мюнхен, и наутро он оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений. А к вечеру мы оказались с ней за одним столиком переполненного кафе. Глядя друг в друга невидящим взглядом через взвивавшееся и опадавшее пламя свечи меж нами.
 
   Невидящим. Сколько таких лиц случается в жизни - одно? Два? Два - уже от лукавого.
   Что это - когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстояньи дыханья? И, кажется, так и глядели бы - дни, годы. Нет, не рассматривая. И не созерцая. Чуть покачиваясь друг у друга в зрачках, перебирая легкими дуновеньями пальцев эту незрячую близость меж ними, как таблицы Брадиса.
   Два лица, намагниченных на иголку.
   И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от кровосмешенья.
   Это лицестояние, лицекруженье, в котором ни женщины нет, ни мужчины.
   Два открытых друг другу, текучих окна.
   Как обмен жильем. Без ключей.
 
   Она говорит: похоже, он для тебя не реальность. Ни моя, ни чья бы то ни была.
   Идем по снежку подмерзшему; я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня вихляющие круги.
   Чья, говорю, кто?
   Питер.
   Ее чуть заносит на повороте.
   Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже - спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.
   Да, говорю, извини, похоже.
   Пишет круги. Я - шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.
   Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов - к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.
   У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.
   Что? - оборачивается, выезжая из-за спины.
   Нет, говорю, пропуская ее, ничего.
   Легкий контур воздушный за ней увивается.
 
   Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.
   Даже не глаз - просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там - губы, могли бы быть, там - ладонь, была бы.
   У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно - чем?